Тост от сестры на проводы в армию

A- A A+


На главную

К странице книги: Алексиевич Светлана. Цинковые мальчики.



Светлана Алексиевич

Цинковые мальчики

Вечный человек с ружьём

(Предисловие автора)

…Лежит на земле человек, убитый другим человеком… Не зверем, не стихией, не роком. Другим человеком… В Югославии, Афганистане, Таджикистане… В Чечне…

Иногда мелькает страшная мысль о войне и её тайном смысле. Кажется, что все сошли с ума, оглядываешься – мир вокруг вроде бы нормальный: люди смотрят телевизор, спешат на работу, едят, курят, чинят обувь, злословят, сидят на концертах. В нашем сегодняшнем мире ненормален, странен не тот, кто надел на себя автомат, а другой, тот, кто, как ребёнок, спрашивает, не понимая: почему же снова лежит на земле человек, убитый другим человеком?

Помните, у Пушкина: «Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей». Это XIX век.

«Даже уничтожив запасы всеобщей смерти, люди сохранят знание, как их снова создать, хода – к незнанию, неумению убить всех и вся – уже нет». Это у Алеся Адамовича. Это XX век.

Искусство веками возвеличивало бога Марса – бога войны. И теперь никак не содрать с него кровавых одежд…

Вот один из ответов, почему я пишу о войне.

Вспоминается, как у нас в деревне на Радуницу (день поминовения) уткнулась коленками в заросший холмик старушка – без слов, без слез, даже молитвы не читала. «Отойди девочка, не надо на это смотреть, – отвели меня в сторону деревенские женщины. – Не надо тебе знать, никому не надо». Но в деревне не бывает тайн, деревня живёт вместе. Потом я все-таки узнала: во время партизанской блокады, когда вся деревня пряталась от карателей в лесу, в болотах, пухла от голода, умирала от страха, была со всеми эта женщина с тремя маленькими девочками. В один из дней стало очевидным: или умрут все четверо, или кто-то спасётся. Соседи ночью слышали, как самая меньшая девочка просила: «Мамочка, ты меня не топи, я у тебя есточки просить не буду…»

Оставались зарубки в памяти…

В одной из моих поездок… Маленькая женщина, кутавшаяся летом в пуховую шаль и быстро-быстро выговаривающая, вышептывающая: «Не хочу говорить, не хочу вспоминать, я очень долго после войны, десятки лет, не могла ходить в мясные магазины, видеть разрезанное мясо, особенно куриное, оно напоминало мне человеческое, ничего из красной ткани шить не могла, я столько крови видела, не хочу вспоминать, не могу…»

Я не любила читать книги о войне, а написала три книги. О войне. Почему? Живя среди смерти (и разговоров, и воспоминаний), невольно гипнотизируешься пределом: где он, что за ним. И что такое человек, сколько человека в человеке – вопросы, на которые я ищу ответы в своих книгах. И, как ответил один из героев «Цинковых мальчиков»: «Человека в человеке немного, вот что я понял на войне, в афганских скалах». А другой, уже старый человек, в сорок пятом расписавшийся на поверженном рейхстаге, мне написал: «На войне человек ниже человека; и тот, кто убивает справедливо, и тот, кто убивает несправедливо. Все это одинаково похоже на обыкновенное убийство». Я с ним согласна, для меня уже невозможно написать о том, как одни люди героически убивают других… Люди убивают людей…

Но наше зрение устроено таким образом, что ещё до сих пор, когда мы говорим или пишем о войне, то для нас это прежде всего образ Великой Отечественной, солдата сорок пятого. Нас так долго учили любить человека с ружьём… И мы его любили. Но после Афганистана и Чечни война – уже что-то другое. Что-то такое, что для меня, например, поставило под сомнение многое из того, что написано (и мной тоже). Все-таки мы смотрели на человеческую природу глазами системы, а не художника…

Война – это тяжёлая работа, постоянное убийство, человек все время вертится возле смерти. Но проходит время, десятки лет, и он вспоминает только о тяжёлой работе: как не спали по трое – четверо суток, как таскали все на себе вместо лошади, как плавились без воды в песках или вмерзали в лёд, а об убийстве никто не говорит. Почему? У войны кроме смерти есть множество других лиц, и это помогает стереть главное, потаённое – мысль об убийстве. А её легко спрятать в мысль о смерти, о героической гибели. Отличие смерти от убийства – это принципиально. В нашем же сознании это соединено.

И я вспоминаю старую крестьянку, рассказывающую, как девочкой она сидела у окна и увидела, как в их саду молодой партизан бил наганом по голове старого мельника. Тот не упал, а сел на зимнюю землю, с головой, рассечённой, как капуста.

«И я тогда обожеволила, сошла с ума, – говорила и плакала она. – Меня долго мама с папой лечили, по знахарям водили. Как увижу молодого парня, кричу, в лихорадке бьюсь, вижу ту голову старого мельника, рассечённую, как капуста. Так замуж и не вышла… Я боялась мужчин, особенно молодых…»

Тут же давний рассказ партизанки: сожгли их деревню, её родителей – живыми, в деревянной церкви, и она ходила смотреть, как партизаны убивали пленных немцев, полицаев. До сих пор в памяти её безумный шёпот: «У них глаза вылазили из орбит, лопались; их закалывали шомполами. Я смотрела, и мне тогда становилось легче».

На войне человек познает о себе такое, о чем бы никогда не догадался в других условиях. Ему хочется убивать, нравится – почему? Это называется инстинктом войны, ненависти, разрушения. Вот этого биологического человека мы вообще не знаем, его не хватает в нашей литературе. Мы недооценили это в себе, слишком уверовав в силу слова и идеи. Добавим ещё, что ни один рассказ о войне, даже предельно честный, не сравнится с самой действительностью. Она ещё страшнее.

Сегодня мы живём в совершенно ином мире, не в том, что был, когда я писала свои книги о войне, и потому осмысливается все иначе. Нет, не придумывается, а передумывается. Можно ли назвать нормальной солдатскую жизнь в казарме, исходя из божественного замысла? От трагически упрощённого мира, в котором мы жили, мы возвращаемся к множественности вдруг обнаружившихся связей, и я уже не могу давать ясные ответы – их нет.

Почему же я пишу о войне?

Нашим улицам с их новыми вывесками легче поменяться, чем нашим душам. Мы сегодня не разговариваем, мы кричим. Каждый кричит о своём. А с криком лишь уничтожают и разрушают. Стреляют. А я прихожу к такому человеку и хочу восстановить правду того, прошедшего дня… Когда он убивал или его убивали… У меня есть пример. Там, в Афганистане, парень мне кричал: «Что ты, женщина, можешь понять о войне? Пишущая барышня! Разве люди так умирают на войне, как в книгах и в кино? Там они умирают красиво, а у меня вчера друга убили, пуля попала в голову. Он ещё метров десять бежал и ловил свои мозги… Ты так напишешь?» А через семь лет этот же парень – он теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане – позвонил мне: «Зачем твои книги? Они слишком страшные». Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти и который не хотел умирать в двадцать лет…

Поистине человек меняет душу и не узнает потом сам себя. И рассказ как бы об одной жизни, судьбе – это рассказ о многих человеках, которые почему-то называются одним именем. То, чем я занимаюсь уже двадцать лет, это документ в форме искусства. Но чем больше я с ним работаю, тем больше у меня сомнений. Единственный документ, документ, так сказать, в чистом виде, который не внушает мне недоверия, – это паспорт или трамвайный билет. Но что они могут рассказать через сто или двести лет (дальше нынче и заглядывать нет уверенности) о нашем времени и о нас? Только о том, что у нас была плохая полиграфия… Все остальное, что нам известно под именем документа, – версии. Это чья-то правда, чья-то страсть, чьи-то предрассудки, чья-то ложь, чья-то жизнь.

В суде над «Цинковыми мальчиками», о котором читатель тоже прочтёт в этой книге, документ вплотную, врукопашную столкнулся с массовым сознанием. Тогда я ещё раз поняла, что не дай Бог, если бы документы правили современники, если бы только они одни имели на них право. Если бы тогда, тридцать – пятьдесят лет назад, они переписали «Архипелаг ГУЛаг», Шаламова, Гроссмана… Альбер Камю говорил: «Правда таинственна и неуловима, и её каждый раз приходится завоёвывать заново». Завоёвывать, в смысле – постигать. Матери погибших в Афганистане сыновей приходили в суд с портретами своих детей, с их медалями и орденами. Они плакали и кричали: «Люди, посмотрите, какие они молодые, какие они красивые, наши мальчики, а она пишет, что они там убивали!» А мне матери говорили: «Нам не нужна твоя правда, у нас своя правда».

И это правда, что у них своя правда. Так что же такое документ? Насколько он во власти людей? Насколько он принадлежит людям, а насколько истории и искусству? Для меня это мучительные вопросы…

Длинен путь от реальности к её овеществлению в слове, благодаря которому она остаётся в архиве человечества. Но с самого начала надо признать, что реальности в форме настоящего времени как бы не существует. Нет настоящего, есть прошлое или будущее, или то, что Бродский называл «настоящим продолженным временем». То есть реальность – это воспоминание. То, что было год назад, то, что было утром, или час, или секунду назад, – это уже воспоминание о настоящем. Это исчезнувшая реальность, оставшаяся или в памяти, или в слове. Но согласитесь, что память и слово – очень несовершенные инструменты. Они хрупки, они изменчивы. Они – заложники времени. Между реальностью и словом ещё находится свидетель. Три свидетеля одного события – это три версии. Три попытки истины…

Лидия Гинзбург, исследуя мемуары, обнаружила: чем талантливее мемуарист, тем больше он врёт, то есть, тем больше в них его воображения, чувств, интерпретаций, догадок. Так и мои герои, мои рассказчики – они талантливо заполняют описываемое событие своим отношением к нему, они как бы творят его. Более достоверны, скрупулёзны обычные люди, но я-то ищу рассказчика, который не просто живёт, а запоминает, как он живёт, потому что у обыкновенных людей другой грех – они не слышат музыки бытия, не чувствуют потаённого течения в наших днях высшего смысла, не улавливают многоликой связи между событиями, между рациональным и иррациональным.

И потому то, что называется материальностью документа, ткётся из многих голосов. Ощущение точности и отдельности рождает множественность… Из многих рассказов-версий, исповедей-версий рождается версия времени. Она складывается из всего пространства времени, изо всех его голосов. Версия – это скорее автопортрет души, а не реальности. Я так и определяю жанр, в котором работаю, – история чувств. Мой факт – чувство! От книги к книге складывается энциклопедия чувств, внутренней жизни людей моего времени. Тех поколении, которые я застала на излёте, тех, что прошли рядом со мною, и тех новых, чей приход, надеюсь, я ещё встречу… Получается одна книга о том, кто мы были, что называли добром, а что злом. Как любили. Почему убивали друг друга…

На экране телевизора я изо дня в день вижу, как выходят из домов, похожих на тот дом, в котором я живу, люди. Знакомые лица, знакомая одежда. Такие лица, одежду я каждый день встречаю на улицах… И тут же вижу на том же экране: лежит распоротый ножом или осколком такой знакомый человек. Вижу кровь. Вижу убитые дома. И убитых животных. Это так рядом… Это не отделено от меня даже графикой архивных снимков другого времени. Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность – хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Куда дальше? Дальше слов… Это редко удаётся. А вот миф туда прорывается. В подсознание…

И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступлённо, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За неё погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» – снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я – рабыня, воспитала раба…»

Да, коммунистические, национал-патриотические газеты зовут людей на митинги под красные знамёна. Но было бы слишком просто, если бы во всем были виновны только политики. Море крови позади, бессчётно перекопана земля для братских могил. А палачей нет. Никто не признает в себе палача. Все жертвы… Одни говорят, что любят Родину, все делали во имя Родины (пусть она и отвечает – не потому ли столько слов о любви к ней?). Другие говорят, что лили кровь во имя идеи. И не знаешь, чего здесь больше: страха перед покаянием или неспособности к свободе? Принадлежать, отдаться власти, государству, раствориться, исчезнуть в нем – форма существования религиозного и военного общества. Мы были и тем и другим (если под верой, под религией понимать марксизм, как светскую форму религии). А то, насколько мы – военные люди, насколько наши представления о жизни и смерти военные, и не догадываемся.

Когда-то я была убеждена, что в правде надо идти до конца. И когда мне надо было написать, как после взрыва итальянской мины, красивой, как игрушка, от человека остаётся полведра мяса, я колебалась – надо или не надо это писать? И все-таки решила: надо! Идти надо до конца. Потому что чем проще и обычнее убивали люди, тем значительнее человеческая жизнь должна быть в искусстве, – говорила я себе. Сегодня, сейчас, – я колеблюсь. Я не знаю… Я сомневаюсь… Не находимся ли мы у роковой черты? Дальше – саморазрушение.

Я снова возвращаюсь к суду над своей книгой, но только потому, что это был слепок с наших душ. Когда десятки людей на улице возле здания суда сталкивались в непримиримой словесной схватке, это тоже была война. И она идёт до сих пор. Нам не нужна свобода. Мы не знаем, что это такое. Что с ней делать? В нашей истории нет ни одного поколения без военного опыта, без опыта убийства, а с опытом просто жизни. Мы или воевали, или вспоминали о войне, или готовились к ней. Мы никогда не жили иначе. Ко всему ещё мы – артельные, соборные люди. Не умеем жить отдельно… И отвечать каждый за себя, за свои грехи. Никогда так не жили…

Так о каком покаянии и очищении мы можем говорить? Хором поют на праздниках или в военном строю. А каяться надо в одиночку…

В страдании человек велик, а без него он часто просто мал. Я помню, как одна из моих героинь в книге «У войны не женское лицо» потрясла меня рассказом о том, как страшно было видеть после боя убитых – и тех, и других… Молодые… Они лежали рассыпанные, как картошка… Когда я дала почитать этой женщине её же рассказ, она все перечеркнула и принесла мне отчёт о своей военно-патриотической работе. «Это, – говорила она, – ты напечатай, а то я рассказывала тебе, чтобы ты поняла, как нам было страшно на войне». Она требовала своей правды, такой, как понимала её. Она хотела просто жизни. Но как объяснить, что это просто жизнь за пределами искусства? И своеволие автора лишь в одном – сделать это искусством.

Но под силу ли искусству весь ужас нашей жизни? Вслед за «афганским» с войны возвращается «чеченское» поколение. Человек с ружьём кажется вечным. Или наоборот: вечный человек с ружьём…

…Лежит на улице Грозного человек, убитый другим человеком. И в небо смотрит…

Мне говорят: «Поезжай и напиши об этом». А я не могу. Не могу уже видеть человека, превратившегося в нечеловека во имя каких-то государственно-племенных идей. Для меня нет идеи выше одной-единственной человеческой жизни. Мёртвый человек… Мёртвая птица… Мёртвый дом… Во имя? Помыть русские солдатские сапоги в индийских водах… Или качать чеченскую нефть… Не больны ли мы безумием? Разве нормальный, а не безумный человек может смотреть по телевизору и слушать каждый день по радио об убийстве: «За истёкшие сутки позиции федеральных войск обстреливались тридцать четыре раза, трое военнослужащих убиты, один ранен», «Противник на подступах к городу Гудермесу понёс крупные потери». Где-то в далёкой русской деревне ёкнуло материнское сердце… Крикнуло… Я была на одних таких похоронах… Хоронили молодого офицера, его привезли из Грозного. Плотное людское кольцо у свежевырытой могилы… Военный оркестр… Все молчали, даже женщины не плакали. Выступал генерал… Все те же слова, что и десять, и пятьдесят, и сто лет назад: о наших границах, о великой России, о мести, о ненависти, о долге. О долге убивать?! И только маленькая девочка беззащитно и наивно вглядывалась в красный гроб: «Папа! Папочка… Куда ты ушёл? Почему ты молчишь? Ты обещал вернуться… Я нарисовала тебе целый альбом… Папа, папочка, где ты?» Даже военный оркестр не мог заглушить её детского недоумения. И вот, как зверька, её отрывают от красного гроба и несут к машине: «Папа… Папочка… Па-а-а…»

Один нормальный человек был среди нас. Ребёнок.

А заговор взрослых продолжался. По древним ритуалам… Клятва. Салют.

Мы не воюем… А гробы в Россию уже идут из России…

И я пишу о войне…

Из дневниковых записей для книги

История солжёт.

Б. Шоу

14 июня 1986 года 

Говорю себе: я не хочу больше писать о войне. Когда окончила «У войны не женское лицо», долго не могла видеть, как от обыкновенного ушиба из носа ребёнка идёт кровь, убегала на даче от рыбаков, весело бросавших на береговой песок выхваченную из закрытых глубин рыбу, меня тошнило от её застывших выпученных глаз. Наверное, у каждого из нас есть свой запас защиты от боли – физический и психологический. Мой был исчерпан до конца. Меня сводил с ума вой подбитой машиной кошки, отворачивала лицо от раздавленного дождевого червяка. Птицы, рыбы, как и все живое, тоже имеют право на свою историю. Её ещё когда-нибудь напишут.

И вдруг! Если это можно назвать «вдруг». Идёт седьмой год войны.

«У существующей печали сто отражений». 

(В.Шекспир «Ричард III»). 

…По дороге в деревню подвезли девочку-школьницу. Она приезжала в Минск за продуктами. Из большой сумки торчали куриные головы, в багажник втиснули сетку с хлебом.

В деревне нас встретила её мать. Она стояла у калитки и кричала.

– Мама!! – подбежала к ней девочка.

– Ой, ты моя дочушка, пришло письмо. Андрей наш в Афганистане… О-о-о!.. Привезут, як Федоринова Ивана… Малое дитя – малая ямка… А я ж вырастила не хлопца, а дуб высокий… Два метра ростом… Написал: «Гордись, мама, я – десантник…» О-о-о!.. Людцы мои золотенькие…

А вот другой, прошлогодний случай.

…На автобусной станции в полупустом зале ожидания сидел офицер с дорожным чемоданом, рядом с ним худой мальчишка, подстриженный под солдатскую нулёвку, копал вилкой в ящике с засохшим фикусом. Бесхитростно подсели к ним деревенские женщины, выспросили: куда, зачем, кто? Офицер сопровождал домой солдата, сошедшего с ума: «С Кабула копает, что попадёт в руки, тем и копает: лопатой, вилкой, палкой, авторучкой». Мальчишка поднял голову: «Прятаться надо… Я вырою щель… У меня быстро получается… Мы называли их братскими могилами… Большую щель для всех вас выкопаю…»

Первый раз я увидела зрачки величиной с глаз…

О чем говорят вокруг меня? О чем пишут? Об интернациональном долге, о геополитике, о наших державных интересах, о южных границах. Глухо ходят слухи о похоронках в панельных домах и сельских хатах с мирными геранями на окнах, о цинковых гробах, не вмещающихся в «пенальных» размерах «хрущевок». Матери, ещё недавно в отчаянии бившиеся над слепыми железными ящиками, выступают в коллективах, в школах, призывая других мальчиков «выполнить долг перед Родиной». Цензура внимательно следит, чтобы в военных очерках не упоминалось о гибели наших солдат, нас заставляют верить, что «ограниченный контингент советских войск» помогает братскому народу строить дороги, развозить удобрение по кишлакам, а советские военврачи принимают роды у афганских женщин. И многие верят. Вернувшиеся солдаты приносят в школы гитары, чтобы спеть о том, о чем надо кричать…

С одним долго говорила. Я добивалась от него признания о мучительности этого выбора – стрелять или не стрелять. А он уходил, для него как бы не существовало тут драмы. Что хорошо – что плохо? Хорошо «во имя социализма» убить? Для этих мальчиков границы нравственности очерчены военным приказом.

У Ю. Карякина: «Ни об одной истории нельзя судить по её самосознанию. Это самосознание трагически неадекватно». А у Кафки прочла о том, что человек безвозвратно потерян в самом себе.

Но я не хочу больше писать о войне…

5-25 сентября 1988 года 

Ташкент. В аэропорту душно пахнет дынями, не аэропорт, а бахча. Два часа ночи. Смотрю на ртутный столбик: тридцать градусов выше нуля. Бесстрашно ныряют под такси толстые полудикие кошки, говорят, афганские. Среди загоревшей курортной толпы, среди ящиков, корзинок с фруктами прыгают на костылях молодые солдаты (мальчишки). На них никто не обращает внимания, уже привыкли. Они спят и едят тут же на полу, на старых газетах и журналах, неделями не могут купить билеты в Саратов, Казань, Новосибирск, Ворошиловград, Киев, Минск… Где их искалечили? Что они там защищали? Никому не интересно. Только маленький мальчик не отводит от них своих широко раскрытых глаз и пьяная нищенка подошла к одному солдатику:

– Поди сюда… Пожалею…

Он отмахнулся костылём. А она, не обидевшись, добавила ещё что-то печальное и женское.

Рядом со мной сидят офицеры. Говорят о том, какие у нас плохие протезы. О брюшном тифе, о холере, малярии и гепатите. Как в первые годы не было ни колодцев, ни кухонь, ни бань, нечем было мыть посуду. А ещё о том, кто что привёз: кто – «видик», кто – «Шарп» или «Сони». Для одних война – мачеха, для других – мать родная. Запомнилось, какими глазами они смотрели на красивых, отдохнувших женщин в открытых платьях…

Достоевский писал о военном сословии, он называл их «самыми незадумывающимися людьми в мире».

В накопителе запах испорченного туалета. Долго ждём самолёта на Кабул. Неожиданно много женщин.

Отрывки из разговоров:

– Теряю слух. Первыми перестал слышать высоко поющих птиц. Овсянницу, например, не слышу начисто. Записал её на магнитофон и запускаю на полную мощность… последствие контузии в голову…

– Сначала стреляешь, а потом выясняешь, что это женщина или ребёнок… У каждого свой кошмар…

– Ослик во время обстрела ложится, кончится обстрел – вскакивает.

– Кто я буду в Союзе? Проститутка? Это мы знаем. Хотя бы на кооператив заработать… А мужики? Что – мужики? Все пьют.

– Генерал говорил об интернациональном долге, о защите южных рубежей. Даже расчувствовался:

«Возьмите им леденцов. Это же дети. Лучший подарок – конфеты…»

– Офицер был молодой. Узнал, что отрезали ногу, заплакал. Лицо, как у девочки, – румяное, белое. Я сначала боялась мёртвых, особенно если без ног или без рук… А потом привыкла…

– Берут в плен. Отрезают конечности и перетягивают жгутами, чтобы не умерли от потери крови. И в таком виде оставляют, наши подбирают обрубки. Те хотят умереть, их лечат.

– На таможне увидели мой пустой саквояж: «Что везёшь? „– „Ничего“. – «Ничего?“ Не поверили. Заставили раздеться до трусов. Все везут по два – чемодана.

– Вставай. А то проспишь царство небесное… – Это уже над Кабулом.

Идём на посадку.

…Гул орудий. Патрули с автоматами и в бронежилетах требуют пропуска.

Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне.

Что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вчера шли на завтрак в столовую, поздоровались с часовым. Через полчаса его убил случайно залетевший в гарнизон осколок мины. Целый день пыталась вспомнить лицо этого мальчика…

Журналистов здесь называют сказочниками. Писателей тоже. В нашей писательской группе одни мужчины. Рвутся на дальние заставы, хотят пойти в бой. Спрашиваю у одного:

– Зачем?

– Мне это интересно. Скажу: на Саланге был… Постреляю…

Не могу отделаться от чувства, что война – порождение мужской природы, во многом мне непостижимое.

Из рассказов:

– Я выстрелил в упор и увидел, как разлетается человеческий череп. Подумал: «Первый». После боя раненые и убитые. Все молчат… Мне снятся здесь трамваи. Как я на трамвае еду домой… Любимое воспоминание: мама печёт пироги… В доме пахнет сладким тестом…

– Дружил с хорошим парнем… А потом видишь, как его кишки гирляндой на камнях висят… Начинаешь мстить…

Ждём караван. Ждём два-три дня. Лежим в горячем песке, ходим под себя. К концу третьего дня сатанеешь. И с такой ненавистью выпускаешь первую очередь… После стрельбы, когда все кончилось, обнаружили: караван шёл с бананами и джемом… На всю жизнь сладкого наелись…



Написать (рассказать) о самом себе всю правду есть, по замечанию Пушкина, невозможность физическая.

…На танке красной краской: «Отомстим за Малкина».

Посреди улицы стояла на коленях молодая афганка перед убитым ребёнком и кричала. Так кричат, наверное, только раненые звери.

Проезжали мимо убитых кишлаков, похожих на перепаханное поле. Мёртвая глина недавнего человеческого жилища была страшнее темноты, из которой могли выстрелить.

В госпитале видела, как русская девушка положила плюшевого мишку на кровать афганского мальчика. Он взял игрушку зубами и так играл, улыбаясь: обеих рук у него не было. «Твои русские стреляли, – перевели мне слова его матери. – А у тебя есть дети? Кто – мальчик или девочка?» Я так и не поняла, чего больше в её словах – ужаса или прощения?

Рассказывают о жестокости, с которой моджахеды расправляются с нашими пленными. Ударило в сознание средневековьем. Здесь и на самом деле другое время, календари показывают четырнадцатый век.

У Лермонтова в «Герое нашего времени» Максим Максимыч, оценивая действия горца, который зарезал отца Бэлы, говорит: «Конечно, по-ихнему он был совершенно прав», – хотя с точки зрения русского поступок зверский. Писатель уловил эту удивительную черту русского народа – умение стать на позицию другого народа, увидеть вещи и «по-ихнему».

Из рассказов :

– Взяли в плен «духов»… Допытываемся: «Где склады? „Молчат. Подняли двоих на вертолётах: «Где? Покажи…“ Молчат. Сбросили одного на скалы…

– Убили друга. Они будут смеяться? Радоваться? А его нет… Где больше людей – туда стреляю… В афганскую свадьбу стрелял… Шли молодые – жених и невеста… Мне никого не жалко… Друга нет…



У Достоевского Иван Карамазов замечает: «Зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток».

Да, я подозреваю: мы не хотим об этом слышать, мы не хотим об этом писать. Но на любой войне, кто бы её и во имя чего ни вёл – Юлий Цезарь или Иосиф Сталин, – люди убивают друг друга. Это убийство, но об этом у нас не принято задумываться, даже почему-то в школах мы говорим не о патриотическом, а о военно-патриотическом воспитании. Хотя почему я удивляюсь «почему-то», все понятно – военный социализм, военная страна, военное мышление. Но мы же хотим стать другими людьми?..

Нельзя так испытывать человека. Человек не выдержит таких испытаний. В медицине это называется «острым опытом». Опытом на живом.

Кто-то сегодня процитировал Л. Толстого о том, что «человек текучий».

Вечером включили магнитофон, слушали «афганские» песни. Детские, ещё не оформившиеся голоса хрипели под Высоцкого: «Солнце упало в кишлак, как огромная бомба», «Мне не надо славы. Нам бы жить – и вся награда», «Зачем мы убиваем? Зачем нас убивают?», «Что ж ты меня так предала, милая Россия? „, „Вот уже и лица стал я забывать“, „Афганистан, ты больше, чем наш долг. Ты – наше мирозданье“, „Как большие птицы, скачут одноногие у моря“, «Мёртвый – он уже ничей. Нет уже ненависти на его лице“.

Ночью мне снился сон: наши солдаты уезжают в Союз, я – среди провожающих. Подхожу к одному мальчишке, он без языка, немой. Из-под солдатского кителя вылазит госпитальная пижама. Я что-то у него спрашиваю, а он только своё имя пишет: «Ванечка. Ванечка». Так ясно различаю его имя – Ванечка… Лицом похож на паренька, с которым днём беседовала, он все повторял: «Меня мама дома ждёт».

…В последний раз проезжаем по замершим улочкам Кабула, мимо знакомых плакатов в центре города: «Светлое будущее – коммунизм», «Кабул – город мира», «Народ и партия едины». Наши плакаты, отпечатанные в наших типографиях. Наш Ленин стоит здесь с поднятой рукой…

В аэропорту встречаем знакомых кинооператоров. Они снимали загрузку «чёрного тюльпана». Не поднимая глаз, рассказывают, что мёртвых одевают в старую военную форму, ещё с галифе, иногда кладут не одевая, бывает, что и этой формы не хватает. Старые доски, ржавые гвозди…»В холодильник привезли новых убитых… Как будто несвежим кабаном пахнет…»

Кто мне поверит, если я об этом напишу?

15 мая 1989 года 

Опять мой путь – от человека к человеку, от документа к образу. Каждая исповедь – как портрет в живописи: никто не говорит – документ, говорят – образ. Говорят о фантастике реальности. Создавать мир не по законам бытового правдоподобия, а «по образу и духу своему». Мой предмет исследования все тот же – история чувств, а не история самой войны. О чем люди думали? Чего хотели? Чему радовались? Чего боялись? Что запомнили?

Но о войне, которая оказалась в два раза длиннее Великой Отечественной, мы знаем ровно столько, сколько нам не опасно знать, чтобы не увидеть себя такими, какие мы есть, не испугаться. «Русских писателей всегда больше интересовала правда, а не красота», – пишет Н. Бердяев. В поисках этой правды и проходит вся наша жизнь. А сегодня особенно – и за письменным столом, и на улице, и на митинге, и даже за праздничным ужином. О чем мы без конца размышляем? Все о том же: кто мы, куда нам идти? И вот тут-то выясняется, что ни к чему, даже к человеческой жизни, мы не относимся так бережно, как к мифам о самих себе. У нас в подкорку загнано: мы – самые-самые, самые лучшие, самые справедливые, самые честные. Человека, посмевшего хотя бы в чем-то усомниться, тут же уличают в клятвопреступлении. Самый тяжкий у нас грех!

Из истории: 

«Двадцатого января тысяча восемьсот первого года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц даётся на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца „через Бухарию и Хиву на реку Индус“. Вскоре тридцать тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в Казахские степи».[1]

Из сегодняшних газет: 

«В Термезе зацвёл миндаль, но если бы природа и не преподнесла такого подарка, эти февральские дни все равно бы остались в памяти жителей старинного города как самые торжественные и радостные…

Грянул оркестр. Страна приветствовала возвращение родных сыновей. Наши парни возвращаются, выполнив свой интернациональный долг… За эти годы советские солдаты в Афганистане отремонтировали, восстановили и построили сотни школ, лицеев (?), училищ, три десятка больниц и столько же детских садов, около четырехсот жилых домов, тридцать пять мечетей, многие десятки колодцев, около ста пятидесяти километров арыков и каналов… Они занимались охраной военных и мирных объектов в Кабуле».[2]

У того же Н. Бердяева: «Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком». Не про нас это сказано. Правда у нас все время кому-то или чему-то служит: интересам революции, диктатуре пролетариата, партии, крутолобому диктатору, первой или второй пятилетке, очередному съезду…»Правда выше России», – крикнул из последних сил Достоевский. В Евангелии от Матфея: «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим» (гл. 24;4,5).

Спрашиваю у себя. Спрашиваю у других. Ищу ответа: как происходит убийство мужества в каждом из нас? Как из обыкновенного нашего мальчика получается человек убивающий? Почему с нами можно делать все, что кому-то нужно? Но я не судья тому, что увидела и услышала. Я только хочу отразить мир человека таким, какой он есть. А сегодня правда о войне мыслится шире, чем раньше, как правда о жизни и смерти вообще. Человек наконец достиг того, чего в несовершенстве своём желал, – он способен сразу убить всех.

Теперь уже не тайна, что ежегодно в Афганистане воевала стотысячная советская армия. За десять лет – один миллион. Существует и другая бухгалтерия войны: сколько выпущено пуль, снарядов, сколько сбито вертолётов, разорвано и изношено военного обмундирования, разбито машин. Сколько все это нам стоило?

Убито и ранено пятьдесят тысяч. Можно верить и не верить этой цифре, потому что всем известно, как мы умеем считать. Погибших в Великую Отечественную ещё сегодня считаем и хороним…

Из рассказов: 

– Я даже по ночам крови боюсь… Боюсь своих снов… Мне теперь на жука жалко наступить…

– Кому я могу это все рассказать? Кто будет слушать? У Бориса Слуцкого: «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». Во мне сидит вся таблица Менделеева… Малярия до сих пор бьёт… Недавно рвал зуб… Один выдернули, второй… И от боли в шоке я вдруг заговорил… А женщина-врач смотрит на меня… Почти с отвращением…»Полный рот крови, а он говорит…» Я подумал, что теперь никогда не смогу быть искренним, все о нас вот так и думают: полный рот крови, а они ещё говорят…



Поэтому я не называю в книге подлинных имён. Одни просили о тайне исповеди, других сама не могу оставить беззащитными перед теми, кто поспешит упрекнуть, бросить в их сторону: «Полный рот крови, а они ещё говорят». Опять будем искать где-то виноватых? Способ, испытанный для собственной защиты. «Он виноват… Они виноваты…» Нет! Стоим так близко, что нет возможности никому отойти в сторону.

А в дневнике я сохранила фамилии. Может, когда-нибудь мои герои захотят, чтобы их узнали:

Сергей Амирханян, капитан; Владимир Агапов, старший лейтенант, начальник расчёта; Татьяна Белозерских, служащая; Виктория Владимировна Барташевич, мать погибшего рядового Юрия Барташевича; Дмитрий Бабкин, рядовой, наводчик-оператор; Майя Емельяновна Бабук, мать погибшей медсёстры Светланы Бабук; Мария Терентьевна Бобкова, мать погибшего рядового Леонида Бобкова; Олимпиада Романовна Баукова, мать погибшего рядового Александра Баукова; Таисия Николаевна Богуш, мать погибшего рядового Виктора Богуша; Виктория Семёновна Валович, мать погибшего старшего лейтенанта Валерия Валовича; Татьяна Гайсенко, медсестра; Вадим Глушков, старший лейтенант, переводчик; Геннадий Губанов, капитан, лётчик; Инна Сергеевна Головнева, мать погибшего старшего лейтенанта Юрия Головнева; Анатолий Деветьяров, майор, пропагандист артполка; Денис Л., рядовой, гранатомётчик; Тамара Довнар, жена погибшего старшего лейтенанта Петра Довнара; Екатерина Никитична П., мать погибшего майора Александра П.; Владимир Ероховец, рядовой, гранатомётчик; Софья Григорьевна Журавлёва, мать погибшего рядового Александра Журавлёва; Наталья Жестовская, медсестра; Мария Онуфриевна Зильфигарова, мать погибшего рядового Олега Зильфигарова; Вадим Иванов, старший лейтенант, командир сапёрного взвода; Галина Федоровна Ильченко, мать погибшего рядового Александра Ильченко; Евгений Красник, рядовой, мотострелок; Константин М., военный советник; Евгений Котельников, старшина, санинструктор разведроты; Александр Костаков, рядовой, связист; Александр Кувшинников, старший лейтенант, командир миномётного взвода; Надежда Сергеевна Козлова, мать погибшего рядового Андрея Козлова; Марина Киселёва, служащая; Вера Федоровна К., мать погибшего рядового Николая К.; Тарас Кецмур, рядовой; Пётр Курбанов, майор, командир горнострелковой роты; Василий Кубик, прапорщик; Олег Лелюшенко, рядовой, гранатомётчик; Александр Лелетко, рядовой; Сергей Лоскутов, военный хирург; Валерий Лисиченок, сержант, связист; Вера Лысенко, служащая; Евгений Степанович Мухортов, майор, командир батальона, и его сын Андрей Мухортов, младший лейтенант; Лидия Ефимовна Манкевич, мать погибшего сержанта Дмитрия Манкевича; Галина Млявая, жена погибшего капитана Степана Млявого; Владимир Михолап, рядовой, миномётчик; Александр Николаенко, капитан, командир звена вертолётов; Олег Л., вертолётчик; Наталья Орлова, служащая; Галина Павлова, медсестра; Владимир Панкратов, рядовой, разведчик; Виталий Руженцев, рядовой, водитель; Сергей Русак, рядовой, танкист; Михаил Сиротин, старший лейтенант, лётчик; Александр Сухоруков, старший лейтенант, командир горнострелкового взвода; Игорь Савинский, лейтенант, командир мотострелкового взвода; Тимофей Смирнов, сержант, артиллерист; Валентина Кирилловна Санько, мать погибшего рядового Валентина Санько; Владимир Симанин, подполковник; Томас М., сержант, командир взвода пехоты; Леонид Иванович Татарченко, отец погибшего рядового Игоря Татарченко; Владимир Уланов, капитан; Тамара Фадеева, врач-бактериолог; Людмила Харитончик, жена погибшего старшего лейтенанта Юрия Харитончика; Галина Халиулина, служащая; Валерий Худяков, майор; Валентина Яковлева, прапорщик, начальник секретной части.


День первый

«…ИБО МНОГИЕ ПРИДУТ ПОД ИМЕНЕМ МОИМ»

Автор.  Ещё не проснувшимся утром длинный, как автоматная очередь, звонок.

– Послушай, – начал он, не представившись, – читал твой пасквиль… Если ещё хоть строчку напечатаешь…

– Кто вы?

– Один из тех, о ком ты пишешь. Ненавижу пацифистов! Ты поднималась с полной выкладкой в горы, шла на бэтээре, когда семьдесят градусов выше нуля? Ты слышишь по ночам резкую вонь колючек? Не слышишь… Значит, не трогай! Это наше!! Зачем тебе?

– Почему не назовёшь себя?

– Не трогай! Лучшего друга, он мне братом был, в целлофановом мешке с рейда принёс… Отдельно голова, отдельно руки, ноги… Сдёрнутая кожа… Разделанная туша вместо красивого, сильного парня… Он на скрипке играл, стихи сочинял… Вот он бы написал, а не ты… Мать его через два дня после похорон в психушку увезли. Она убегала ночью на кладбище и пыталась лечь вместе с ним. Не трогай это! Мы были солдатами. Нас туда послали. Мы выполняли приказ. Военную присягу. Я знамя целовал…

– «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим». Новый Завет. Евангелие от Матфея.

– Умники! Через десять лет все стали умники. Все хотят чистенькими остаться. Да пошли вы все к… матери! Ты даже не знаешь, как пуля летит. Ты не стреляла в человека… Я ничего не боюсь… Плевать мне на ваши новые заветы, на вашу правду. Я свою правду в целлофановом мешке нёс… Отдельно голова, отдельно руки, но… Сдёрнутая кожа… Да пошли вы все к…! – И гудок в трубке, похожий на далёкий взрыв.

Все-таки я жалею, что мы с ним не договорили. Может быть, это был мой главный герой, раненный в самое сердце?..

«Не трогай! Это наше!!» – кричал он.

А это тогда чьё?!



«Ко мне пробивались только голоса, как я ни напрягался, голоса были без лиц. Они то уходили, то возвращались. Кажется, успел подумать: „Умираю“. И открыл глаза…

Я пришёл в себя в Ташкенте на шестнадцатый день после подрыва. Голова болела от собственного шёпота, громче шёпота говорить не мог. Позади уже был кабульский госпиталь. В Кабуле мне вскрыли череп – там была каша, удалили мелкие кусочки костей, собрали на шурупы без суставов левую руку. Первое чувство: сожаление о том, что ничего не вернётся, не увижу друзей, а самое обидное – не смогу залезть на турник.

Провалялся по госпиталям без пятнадцати дней два года. Восемнадцать операций – четыре под общим наркозом. Про меня студенты курсовые писали: что у меня есть, чего у меня нет. Сам побриться не мог, брили ребята. Первый раз они вылили на меня бутылку одеколона, а я кричу: «Давайте другую! «Нет запаха. Я его не слышу. Вытащили все из тумбочки: колбасу, огурцы, мёд, конфеты – ничего не пахнет! Цвет есть, вкус есть, а запаха нет. Чуть с ума не сошёл! Пришла весна, деревья зацвели, а я все это вижу, а не слышу. У меня вынули полтора кубических сантиметра мозга, и, видно, какой-то центр был удалён, тот, с которым связаны запахи. Я и сейчас – пять лет прошло – не слышу, как пахнут цветы, табачный дым, женские духи. Одеколон могу услышать, если запах грубый и сильный, но флакон надо сунуть под самый нос. Видно, оставшаяся часть мозга взяла потерянную способность на себя.

В госпитале получил письмо от друга. От него узнал, что наш бэтээр подорвался на итальянской фугасной мине. Он видел, как вместе с двигателем вылетел человек… Это был я…

Выписали меня, дали пособие – триста рублей, За лёгкое ранение положено сто пятьдесят, за тяжёлое – триста. Дальше живи как хочешь. Пенсия – гроши. Переходи на иждивение к родителям. У моего отца без войны – война. Поседел, гипертоником стал.

На войне я не прозрел, я стал прозревать после. И все закрутилось в обратную сторону…

Призвали меня в восемьдесят первом. Война шла уже два года, но на «гражданке» о ней знали мало и говорили мало. В нашей семье считалось: раз правительство послало туда войска, значит, надо. Так рассуждал мой отец, соседи. Не помню, чтобы кто-нибудь имел другое мнение. Даже женщины не плакали, все это было ещё далеко и не страшно. Война и не война, если война, то какая-то странная, без убитых и пленных. Ещё никто не видел цинковых гробов. Это потом мы узнали, что гробы уже в город привозили, но хоронили тайком, ночью, на могильных плитах писали «умер», а не «погиб». Но никто не задавался вопросом: с чего это вдруг у нас стали умирать девятнадцатилетние парни? От водки или от гриппа, а может, апельсинами объелись. Плакали их близкие, а остальные жили, как и жили, если их не коснулось. В газетах писали, что наши солдаты строят мосты, сажают аллеи дружбы, а наши врачи лечат афганских женщин и детей…

В витебской «учебке» не было секретом, что нас готовят в Афганистан. Один признался, что боится, мол, нас там всех перестреляют. Я стал его презирать. Перед самым отъездом ещё один отказался ехать: сначала обманывал – потерял комсомольский билет, билет нашёлся, придумал – девушка у него рожает. Я считал его ненормальным. Мы ехали делать революцию! Так нам говорили. И мы верили. Представлялось впереди что-то романтическое.

…Пуля натыкается на человека, ты слышишь – его не забыть, ни с чем не перепутать – характерный мокрый шлёпок. Знакомый парень рядом падает лицом вниз, в едкую, как пепел, пыль. Ты переворачиваешь его на спину: в зубах зажата сигарета, которую только что дал ему… Она ещё горит… Первый раз действуешь как во сне: бежишь, тащишь, стреляешь, но ничего не запоминаешь, после боя не можешь рассказать. Все будто за стеклом… Как страшный сон видишь. От испуга просыпаешься, а вспомнить ничего не можешь. Чтобы испытать ужас, оказывается, надо его запомнить, привыкнуть к нему. Через две – три недели от тебя прежнего ничего не остаётся, только твоё имя. Ты – это уже не ты, а другой человек. И этот человек при виде убитого уже не пугается, а спокойно или с досадой думает о том, как будет его стаскивать со скалы или тянуть по жаре на себе несколько километров. Этот человек не представляет, а уже знает, как пахнут на жаре вывернутые внутренности, как не выстирывается запах человеческого кала и крови… Как в грязной луже расплавленного металла скалятся обгоревшие черепа – будто несколько часов тут не кричали, а смеялись, умирая. Ему знакомо обострённое и чужое возбуждение при виде убитого: не меня! Это так быстро происходит. Вот такое превращение. Очень быстро. Почти со всеми.

Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать – это просто нажимать на спусковой крючок. Нас учили: остаётся живым тот, кто выстрелит первым. Таков закон войны. «Тут вы должны уметь две вещи – быстро ходить и метко стрелять. Думать буду я», – говорил командир. Мы стреляли, куда нам прикажут. Я был приучен стрелять туда, куда мне прикажут. Стрелял, не жалел никого. Мог убить ребёнка. Ведь с нами там воевали все: мужчины, женщины, старики, дети. Идёт колонна через кишлак. В первой машине глохнет мотор. Водитель выходит, поднимает капот… Пацан, лет десяти, ему ножом – в спину… Там, где сердце. Солдат лёг на двигатель… Из мальчишки решето сделали… Дай в тот миг команду, превратили бы кишлак в пыль… Каждый старался выжить. Думать было некогда. Нам же по восемнадцать – двадцать лет. К чужой смерти я привык, а собственной боялся. Видел, как от человека в одну секунду ничего не остаётся, словно его совсем не было. И в пустом гробу отправляли на родину парадную форму. Чужой земли насыпят, чтобы нужный вес был…

Хотелось жить… Никогда так не хотелось жить, как там. Вернёмся из боя, смеёмся. Я никогда так не смеялся, как там. Старые анекдоты шли у нас за первый сорт. Вот хотя бы этот.

Попал фарцовщик на войну. Первым делом выяснил, сколько чеков стоит один пленный «дух». В восемь чеков оценён. Через два дня стоит пыль возле гарнизона: ведёт он двести пленных. Друг просит: «Продай одного… Семь чеков дам». – «Что ты, дорого. Сам за девять купил».

Сто раз будет кто-нибудь рассказывать, сто раз будем смеяться. Хохотали до боли в животах из-за любого пустяка.

Лежит «дух» со словарём. Снайпер. Увидел три маленькие звёздочки – старший лейтенант – пятьдесят тысяч афгани. Щёлк! Одна большая звезда – майор – двести тысяч афгани. Щёлк! Две маленькие звёздочки – прапорщик. Щёлк. Ночью главарь расплачивается: за старшего лейтенанта – дать афгани, за майора – дать афгани. За… Что? Прапорщик? Ты же нашего кормильца убил. Кто сгущёнку, кто одеяла даёт? Повесить!

О деньгах говорили много. Больше, чем о смерти. Я ничего не привёз. Осколок, который из меня вытащили. И все. Брали фарфор, драгоценные камни, украшения, ковры… Кто на боевых, когда ходили в кишлаки… Кто покупал, менял… Рожок патронов за косметический набор – тушь, пудра, тени для любимой девушки. Патроны продавали варёные… Пуля варёная не вылетает, а выплёвывается из ствола. Убить ею нельзя. Ставили ведра или тазы, бросали патроны и кипятили два часа. Готово! Вечером несли на продажу. Бизнесом занимались командиры и солдаты, герои и трусы. В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах недосчитывались кружек, табуреток, молотков. Пропадали штыки от автоматов, зеркала с машин, запчасти, медали… В дуканах брали все, даже тот мусор, что вывозился из гарнизонного городка: консервные банки, старые газеты, ржавые гвозди, куски фанеры, целлофановые мешочки… Мусор продавался машинами. Вот такая это была война…

Нас зовут «афганцами». Чужое имя. Как знак. Метка. Мы не такие, как все. Другие. Какие? Я не знаю: кто я? Герой или дурак, на которого надо пальцем показывать. А может, преступник? Уже говорят, что это была политическая ошибка. Сегодня тихо говорят, завтра громче. А я там кровь оставил… Свою… И чужую… Нам давали ордена, которые мы не носим… Мы ещё будем их возвращать… Ордена, полученные честно на нечестной войне… Приглашают выступать в школе. А что рассказывать? О боевых действиях не будешь рассказывать. О том, как я до сих пор боюсь темноты, что-нибудь упадёт – вздрагиваю? Как брали пленных, но до полка не доводили? Их затаптывали. За все полтора года я не видел ни одного душмана живого, только мёртвых. О коллекциях засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи… О кишлаках после артиллерийской обработки, похожих уже не на жильё, а на разрытое поле? Об этом, что ли, хотят услышать в наших школах? Нет, нам нужны герои. А я помню, как мы разрушали, убивали и – строили, раздавали подарки. Все это существовало так рядом, что разделить до сих пор не могу. Боюсь этих воспоминаний… Ухожу, убегаю от них… Не знаю ни одного человека, кто бы вернулся оттуда и не пил, не курил. Слабые сигареты меня не спасают, ищу «Охотничьи», которые мы там курили. Мы их называли «Смерть на болоте».

Не пишите только о нашем афганском братстве. Его нет. Я в него не верю. На войне нас объединил страх. Нас одинаково обманули, мы одинаково хотели жить и одинаково хотели домой. Здесь нас соединяет то, что у нас ничего нет. У нас одна проблема: пенсии, квартиры, хорошие лекарства, протезы, мебельные гарнитуры… Решим их, и наши клубы распадутся. Вот я достану, пропихну, протолкну, выгрызу себе квартиру, мебель, холодильник, стиральную машину, японский «видик» – и все! Сразу станет ясно, что мне в этом клубе больше делать нечего. Молодёжь к нам не потянулась. Мы непонятны ей. Вроде приравнены к участникам Великой Отечественной войны, но те Родину защищали, а мы? Мы, что ли, в роли немцев – так мне один парень сказал. А мы на них злы. Они тут музыку слушали, с девушками танцевали, книжки читали, пока мы там кашу сырую ели и подрывались на минах. Кто там со мной не был, не видел, не пережил, не испытал – тот мне никто.

Через десять лет, когда у нас вылезут наши гепатиты, контузии, малярии, от нас будут избавляться… На работе, дома… Нас перестанут сажать в президиумы. Мы всем будем в тягость… Зачем ваша книга? Для кого? Нам, кто оттуда вернулся, все равно не понравится. Разве расскажешь все, как было? Как убитые верблюды и убитые люди лежат в одной луже крови, их кровь перемешалась, А больше кому это нужно? Мы всем чужие. Все, что у меня осталось, – это мой дом, жена, ребёнок, которого она скоро родит. Несколько друзей оттуда. Больше я никому не поверю…»

Рядовой, гранатомётчик 

И в газетах писали: полк совершил учебный марш и провёл учебную стрельбу… Мы читали, и было обидно. Наш взвод сопровождал машины. Машину можно отвёрткой пробить, для пули она – мишень. Каждый день в нас стреляли, нас убивали. Убили рядом парня… Первого на моих глазах… Мы ещё мало знали друг друга… Из миномёта стреляли… В нем сидело много осколков… Умирал долго… Нас узнавал. Но звал незнакомых нам людей…

Перед отправкой в Кабул чуть не подрался с одним, а его друг от меня его оттаскивает:

– Что ты с ним ссоришься, он завтра летит в Афган!

Там у нас никогда так не было, чтобы у каждого свой котелок, своя ложка. Один котелок – все навалимся, человек восемь. Но Афган – не увлекательная история, не детектив. Лежит убитый крестьянин – тщедушное тело и большие руки… Во время обстрела просишь (кого просишь, не знаю, Бога просишь): пусть земля расступится и спрячет меня… Пусть камень расступится… Жалобно поскуливают во сне минно-розыскные собаки. Их тоже убивали, ранили. Лежали рядом: убитые овчарки и люди, забинтованные собаки и люди. Люди без ног, собаки без ног. Не разобрать, где на снегу собачья кровь, где человеческая. Сбросят в одну кучу трофейное оружие – китайское, американское, пакистанское, советское, английское, – и это все, чтобы тебя убить. Страх человечнее смелости, боишься, жалеешь, хотя бы самого себя… Загоняешь страх в подсознание. Не хочется думать, что будешь лежать невзрачный и маленький за тысячу километров от дома. Уже в космос летают люди, а как убивали друг друга тысячи лет назад, так и убивают. Пулей, ножом, камнем… В кишлаках наших солдат вилами деревянными закалывали…

Вернулся в восемьдесят первом году. Все было на ура. Выполнили интернациональный долг. Приехал в Москву утром, рано утром. Приехал на поезде. Дождаться вечера, чтобы сутки терять, не мог. Добирался на попутках: до Можайска – на электричке, до Гагарина – на рейсовом автобусе, потом до Смоленска – уже на перекладных. И от Смоленска до Витебска – на грузовой машине. Всего шестьсот километров. Никто деньги не брал, когда узнавали, что из Афгана. Последние два километра – пешком.

Дома – запах тополей, звенят трамваи, девочка ест мороженое. И тополя, тополя цветут! А там природа – это зелёная зона, оттуда стреляют. Так хотелось увидеть берёзку и синичку нашу. Как увижу угол впереди, все внутри сжимается – а кто там за углом? Ещё год боялся выйти на улицу: бронежилета нет, каски нет, автомата нет, как голый. А ночью сны… Кто-то в лоб целится… Такой калибр, что полголовы снесёт… По ночам кричал… Бросался на стену… Затрещит телефон – у меня испарина на лбу: стреляют…

В газетах по-прежнему писали: вертолётчик икс совершил учебный полет… Награждён орденом Красной Звезды… Тут я окончательно «излечился». Афган вылечил меня от иллюзии веры в то, что все у нас правильно, что в газетах пишут правду, что по телевизору говорят правду. «Что делать? Что делать?» – спрашивал я себя. Хотел на что-то решиться… Куда-то пойти… Выступить, сказать… Меня удержала мать: «Мы так живём всю жизнь…»

Рядовой, мотострелок 

«Каждый день я себе там говорила: „Дура я, дура. Зачем это сделала?“ Особенно ночью появлялись такие мысли, когда не работала, а днём были другие: как всем помочь? Раны страшные… Меня потрясало: зачем такие пули? Кто их придумал? Разве человек их придумал? Входное отверстие – маленькое, а внутри кишки, печень, селезёнка – все посечено, разорвано. Мало убить, ранить, надо ещё заставить так мучиться… Они кричали всегда: „Мама!“ Когда болит… Когда страшно… Других имён я не слышала…

Я ведь хотела уехать из Ленинграда, на год – два, но уехать. Умер ребёнок, потом умер муж. Ничего не держало меня в этом городе, наоборот, все напоминало, гнало. Там мы с ним встречались… Здесь первый раз поцеловались… В этом роддоме я родила…

Вызвал главврач:

– Поедете в Афганистан?

– Поеду…

Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.

Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний – малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год… Начало… Прилетели в Кабул… Под госпиталь отдали английские конюшни. Ничего нет… Один шприц на всех… Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают – мало кислорода. Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем бельё и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла…

Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги, остатки наших солдат, офицеров. Трупы лежали полуголые, с выколотыми глазами, с вырезанными звёздами на спинах и животах… Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов ещё не было. Ещё не заготовили.

Тут начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения не понравились. Тапочек, пижам не было, а уже развешивали привезённые лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов – худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании такими навсегда…

Два раза в неделю – политическая учёба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии – доносительство: начальник приказывал доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называется: знать настроение… Армия должна быть здоровой… Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось…

Спасать, помогать, любить. За этим мы ехали. Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и лёгкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Ещё неизвестно, где они были этой ночью. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале… Вырезали две палатки солдат… В другом месте была отравлена вода… Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках… Это же все наши мальчики гибли… Свои мальчики… Надо это понять… Вы не видели обожжённого человека… Лица нет… Тела нет… Что-то сморщенное, покрытое жёлтой коркой – лимфатической жидкостью… Не крик, а рык из-под этой корки…

Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. За одного нашего убитого мы иногда убивали целый кишлак. Там мне это казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног… Как сломанная кукла… А мы ещё удивлялись, что они нас не любят. Они лежали в нашем госпитале… Даёшь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз. Она тебе никогда не улыбнётся. Это даже обижало. Там обижало, здесь – нет. Здесь ты уже нормальный человек, к тебе возвратились все чувства.

Профессия у меня хорошая – спасать, она меня и спасла. Оправдала. Мы там были нужны. Не всех спасли, кого могли спасти, – вот что самое страшное. Могла спасти – не было нужного лекарства. Могла спасти – поздно привезли (кто был в медротах? – плохо обученные солдаты, научившиеся только перевязывать). Могла спасти – не добудилась пьяного хирурга. Могла спасти… Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах… От человека часто оставалось полведра мяса… А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным. К трупам я привыкла. Но то, что это человек, наш, родной, маленький, с этим невозможно было смириться.

Привозят мальчика. Он открыл глаза, посмотрел на меня:

– Ну все… – И умер.

Трое суток его искали в горах. Нашли. Привезли. Он бредил: «Врача! Врача!» Увидел белый халат, подумал – спасён! А рана была несовместимая с жизнью. Я только там узнала, что это такое: ранение в черепную коробку… У каждого из нас в памяти своё кладбище…

Даже в смерти они не были равны. Почему-то тех, кто погиб в бою, жалели больше. Умерших в госпитале – меньше. А они так кричали, умирая… Помню, как умирал в реанимации майор. Военный советник. К нему пришла жена. Он умер у неё на глазах… И она начала страшно кричать… По-звериному… Хотелось закрыть все двери, чтобы никто не слышал… Потому что рядом умирали солдаты… Мальчики… И их некому было оплакивать… Умирали они одни. Она была лишняя среди нас…

– Мама! Мама!

– Я здесь, сынок, – говоришь, обманываешь. Мы стали их мамами, сёстрами. И всегда хотелось оправдать это доверие.

Привезут солдаты раненого. Сдадут и не уходят:

– Девочки, нам ничего не надо. Можно только посидеть у вас?

А здесь, дома, у них свои мамы, сестры. Жены. Здесь мы им не нужны. Там они нам доверяли то о себе, что в этой жизни никому не расскажешь. Ты украл у товарища конфеты и съел. Здесь это чепуха. А там – страшное разочарование в себе. Человек в тех обстоятельствах просвечивался. Если ты трус, то скоро становилось ясно – трус. Если это стукач, то сразу было видно – стукач. Если бабник, все знали – бабник. Не уверена, признается ли кто-либо здесь, а там не от одного слышала: убивать может понравиться, убивать – удовольствие. Знакомый прапорщик уезжал в Союз и не скрывал: «Как я жить теперь буду, мне же убивать хочется?» Говорили об этом спокойно. Мальчики – с восторгом! – как сожгли кишлак, растоптали все. Они же не сумасшедшие были все? Однажды в гости к нам пришёл офицер, он приехал из-под Кандагара. Вечером надо прощаться, а он закрылся в пустой комнате и застрелился. Говорили, что пьяный был, не знаю. Тяжело. Тяжело прожить каждый день. Мальчик на посту застрелился. Три часа на солнце. Мальчик домашний, не выдержал. Было много сумасшедших. Вначале они лежали в общих палатах, потом поместили их отдельно. Они стали убегать, их пугали решётки. Вместе со всеми им было легче. Одного очень запомнила:

– Садись… Я спою тебе дембельскую… – Поёт-поёт и заснёт.

Проснётся:

– Домой… Домой… К маме… Мне здесь жарко…

Все время просился домой.

Многие курили. Анашу, марихуану… Кто что достанет… Становишься сильным, свободным от всего. В первую очередь от своего тела. Как будто ты на цыпочках идёшь. Слышишь лёгкость в каждой клеточке. Чувствуешь каждый мускул. Хочется летать. Как будто летишь! Радость неудержимая. Все нравится. Смеёшься над всякой ерундой. Слышишь лучше, видишь лучше. Различаешь больше запахов, больше звуков… Страна любит своих героев!.. В этом состоянии легко убивать. Ты обезболился. Жалости нет. Легко умирать. Страх уходит. Такое чувство, что на тебе бронежилет, что ты бронированный…

Обкуривались и уходили в рейд… Я два раза попробовала. В обоих случаях – когда своих, человеческих сил не хватало… Работала в инфекционном отделении. Должно быть тридцать коек, а лежит триста человек. Брюшной тиф, малярия… Им выдавали кровати, одеяла, а они лежали на голых шинелях, на голой земле, в трусах. Наголо остриженные, а с них сыплются вши… Платяные… Головные… Такого количества вшей я никогда не увижу… Рядом в кишлаке афганцы ходили в наших больничных пижамах, с нашими одеялами на голове вместо чалмы. Да, наши мальчики все продавали. Я их не осуждаю, чаще не осуждаю. Они умирали за три рубля в месяц – наш солдат получал восемь чеков в месяц… Три рубля… Их кормили мясом с червями, ржавой рыбой… У нас у всех была цинга, у меня выпали все передние зубы. Они продавали одеяла и покупали анашу. Что-нибудь сладкое. Безделушки… Там такие яркие лавки, в этих лавках так много привлекательного. У нас ничего этого нет. И они продавали оружие, патроны… Чтобы самих себя убивать…

После всего там я другими глазами увидела свою страну.

Страшно было сюда возвращаться. Как-то странно. Будто с тебя сорвали всю кожу. Я все время плакала. Никого не могла видеть, кроме тех, кто там был. С ними бы проводила день и ночь. Разговоры других казались суетой, вздором каким-то. Полгода так длилось. А теперь сама в очереди за мясом ругаюсь. Стараешься жить нормальной жизнью, как жила «до». Но это не получается. Я стала равнодушной к себе, к своей жизни. Жизнь кончена, ничего дальше не будет. А у мужчин это приживание ещё мучительнее. Женщина может зацепиться за быт, за чувство, а они возвращаются, влюбляются, у них рождаются дети, а все равно – Афганистан для них выше всего. Мне самой хочется разобраться: почему так? Что же это было? Зачем это все было? Почему так это меня трогает? Там это загонялось вовнутрь, тут вылезло.

Их надо жалеть, жалеть всех, кто там был. Я – взрослый человек, мне было тридцать лет, и то какая ломка. А они – маленькие, они ничего не понимают. Их взяли из дому, дали в руки оружие и научили убивать. Им говорили, им обещали: идёте на святое дело. Родина вас не забудет. Теперь от них отводят глаза: стараются забыть эту войну. Все! И те, кто нас туда послал. Даже мы сами при встречах все реже говорим о войне. Эту войну никто не любит. Хотя я до сих пор плачу, когда играют афганский гимн. Полюбила всю афганскую музыку. Я её во сне слышу. Это как наркотик.

Недавно в автобусе встретила солдата. Мы его лечили. Он без правой руки остался. Я его хорошо помнила, тоже ленинградец.

– Может, тебе, Серёжа, чем-нибудь помочь надо?

А он зло:

– Да пошли вы все!

Я знаю, он меня найдёт, попросит прощения. А у него кто попросит? У всех, кто там был? Кого сломало? Не говорю о калеках. Как надо не любить гной народ, чтобы посылать его на такое. Я теперь не только любую войну, я мальчишеские драки ненавижу. И не говорите мне, что война эта кончилась. Летом дохнет горячей пылью, блеснёт кольцо стоячей воды, резкий запах сухих цветов… Как удар в висок… И это будет преследовать нас всю жизнь…»

Медсестра 

«Уже отдохнул от войны, отошёл – не передам все как было. Эту дрожь во всем теле, эту ярость… До армии закончил автотранспортный техникум, и меня назначили возить командира батальона. На службу не жаловался. Но стали у нас настойчиво говорить об ограниченном контингенте советских войск в Афганистане, ни один политчас не обходился без этой информации: наши войска надёжно охраняют границы Родины, оказывают помощь дружественному народу. Мы стали волноваться: могут на войну послать. Чтобы обойти солдатский страх, нас решили, как я теперь понимаю, обмануть. Вызывали к командиру части и спрашивали:

– Ребята, хотите работать на новеньких машинах?

Разумеется, в один голос:

– Да! Мечтаем.

Дальше следовало:

– Но сначала вы должны поехать на целину и помочь убрать хлеб.

Все согласились.

В самолёте случайно услышали от лётчиков, что летим в Ташкент. У меня невольно возникли сомнения: на целину ли мы летим? Сели действительно в Ташкенте. Строем отвели в огороженное проволокой место недалеко от аэродрома. Сидим. Командиры ходят какие-то возбуждённые, шепчутся между собой. Подоспело время обеда, к нашей стоянке один за другим подтаскивают ящики с водкой.

– В колонну по два ста-а-ановись!!

Построили и тут же объявили, что, мол, через несколько часов за нами прилетит самолёт – мы направляемся в Республику Афганистан выполнять свой воинский долг, присягу.

Что тут началось! Страх, паника превратили людей в животных – одних в тихих, других в разъярённых. Кто-то плакал от обиды, кто-то впал в оцепенение, в транс от невероятного, гнусного обмана, совершенного над нами. Вот для чего, оказывается, приготовили водку. Чтобы легче и проще с нами поладить. После водки, когда в голову ударил ещё и хмель, некоторые солдаты пытались убежать, бросались драться к офицерам. Но лагерь оцепили солдаты других частей, они стали теснить всех к самолёту. В самолёт нас грузили, как ящики, забрасывали в железное пустое брюхо.

Так мы оказались в Афганистане. Через день уже видели раненых, убитых. Услышали слова: «разведка», «бой», «операция». Мне кажется, со мной случился шок от всего происшедшего, я стал приходить в себя, осознавать ясно окружающее лишь через несколько месяцев.

Когда моя жена спросила: «Как муж попал в Афганистан? „– ей ответили: „Изъявил добровольное желание“. Такие ответы получили все наши матери и жены. Если бы моя жизнь, моя кровь понадобились для большого дела, я сам сказал бы: „Запишите меня добровольцем!“ Но меня дважды обманули: мне ещё не сказали правду, какая это война, – правду я узнал через восемь лет. Лежат в могилах мои друзья и не знают, что их обманули с этой подлой войной. Я иногда им даже завидую: они никогда об этом не узнают. И их больше уже не обманут…“

Рядовой, водитель 

«Муж служил долгое время в Германии, затем – в Монголии. Очень скучала без Родины. Двадцать лет моих прошли вне Родины, которую я любила безудержной любовью. И я написала в генеральный штаб, что всю жизнь за границей, что больше не могу. Прошу помочь вернуться домой…

Мы уже сели в поезд, а я все не верила. Каждую минуту спрашивала у мужа:

– Мы едем в Советский Союз? Ты меня не обманываешь?

На первой станции взяла в руку кусочек родной земли, смотрю на неё и улыбаюсь – родная! Я её ела, поверьте. Умывала ею лицо.

Юра у меня был старшенький. Нехорошо матери в этом признаваться, но я любила его больше всех. Больше, чем мужа, больше, чем второго сына. Он был маленький, я спала и держала его за ножку. Не могла себе представить: как это я побегу в кино, а сына оставлю с кем-то. Брала его, трехмесячного, несколько бутылочек молока, и мы отправлялись в кино. Могу сказать, что я всю жизнь была с ним. Воспитывала его только по книгам, по идеальным образам: Павка Корчагин, Олег Кошевой, Зоя Космодемьянская. В первом классе знал наизусть не сказки, не детские стихи, а целые страницы из «Как закалялась сталь» Николая Островского. Учительница была в восторге:

– Кто твоя мама, Юра? Ты уже так много прочитал.

– Моя мама работает в библиотеке.

Он знал идеалы, но не знал жизни. Я тоже, столько лет живя вдали от Родины, воображала, что жизнь состоит из идеалов. Вот случай. Мы уже вернулись в родные места, жили в Черновцах. Юра учился в военном училище. Однажды в два часа ночи – звонок в дверь. Стоит на пороге он.

– Ты, сынок? Что так поздно? Почему в дождь? Мокрый весь…

– Мама, я приехал тебе сказать: мне трудно жить. То, чему ты учила… Ничего этого нет… Откуда ты это все взяла?.. А это только начало. Как я буду жить дальше?..

Всю ночь мы с ним просидели на кухне. О чем я могла говорить? Опять о том же: жизнь прекрасна, люди хорошие. Все правда. Он меня тихо слушал. Утром уехал в училище.

Не раз я настаивала:

– Юра, бросай училище, иди в гражданский институт. Твоё место там. Я же вижу, как ты мучаешься.

Он не был доволен своим выбором, потому что военным стал случайно. Из него мог получиться хороший историк. Учёный. Жил он книгами: «Какая прекрасная страна – Древняя Греция». А в десятом классе на зимних каникулах поехал в Москву. Там у меня живёт брат, полковник в отставке. Юра с ним поделился: «Хочу поступать в университет на философский факультет». Тот не одобрил:

– Ты честный парень, Юра. Быть философом в наше время тяжело. Надо обманывать себя и других. Будешь говорить правду, угодишь за решётку или в сумасшедший дом.

И весной Юра решает:

– Мама, не спрашивай меня ни о чем. Я буду военным.

Я видела в военном городке цинковые гробы. Но тогда – один сын в седьмом классе, другой – совсем маленький. Надеялась: пока они вырастут, война кончится. Разве война может быть такой длинной? «А она оказалась длиной в школу, тоже десять лет», – сказал кто-то на Юриных поминках.

Выпускной вечер в училище. Сын – офицер. Но я не понимала, как это Юре надо будет куда-то уезжать. Не представляла на миг своей жизни без него.

– Куда тебя могут послать?

– Попрошусь в Афганистан.

– Юра!!!

– Мама, ты меня воспитала таким, теперь не вздумай перевоспитывать. Ты правильно меня воспитала. Все те выродки, которых я встречал в жизни, – не мой народ и не моя Родина. Я поеду в Афганистан, чтобы доказать им, что в жизни есть высокое, что не каждому нужен для счастья только забитый мясом холодильник.

Он не один просился в Афганистан, много мальчиков подавало рапорт. Все они – из хороших семей: то отец председатель колхоза, то учитель…

Что я могла сказать своему сыну? Что Родине это не нужно? А те, кому он хочет что-то доказать, как считали, так и будут считать, мол, в Афганистан едут только за тряпками, за чеками. За орденами, за карьерой… Для них Зоя Космодемьянская – фанатичка, а не идеал, потому что нормальный человек на такое не способен…

Не знаю, что со мной произошло: плакала, умоляла. Призналась ему в том, в чем сама себе боялась признаться, – в своём поражении или прозрении, не знаю, как это назвать.

– Юрочка, жизнь совсем не такая, как я тебя учила. И если я узнаю, что ты в Афганистане, выйду на площадь, на лобное место… Оболью себя бензином и сожгу. Тебя убьют там не за Родину… Тебя убьют неизвестно за что… Разве может Родина посылать на гибель своих лучших сыновей без великой идеи? Что же это за Родина?..

И он обманул меня, сказал, что поедет в Монголию. Но я знала: это же мой сын, он будет в Афганистане.

В то же время ушёл в армию Гена, мой младший. Я за него была спокойна, он вырос другим. Их вечный спор с Юрой.

Юра:

– Ты, Гена, мало читаешь. Никогда не увидишь у тебя книгу на коленях. Всегда гитара…

Гена:

– Я не хочу быть таким, как ты. Я хочу быть как все.

Они уехали, я перешла к ним в детскую. Потеряла интерес ко всему, кроме их книг, их вещей, их писем. Юра писал о Монголии, но так запутывался в географии, что я уже не сомневалась, где он. Днём и ночью перебирала свою жизнь. Резала себя по кусочкам. Эту боль не передать никакими словами, никакой музыкой. Я сама его туда отправила. Сама!

…Входят какие-то чужие люди, по их лицам сразу ловлю – они принесли мне беду. Отступаю в комнату. Остаётся последняя страшная надежда:

– Гена?!

Они отводят глаза. А я ещё раз готова отдать им одного сына, чтобы спасти другого.

– Гена?!

Тихо-тихо кто-то из них произнёс:

– Нет, Юра…

Дальше не могу… Не могу дальше… Два года я умираю… Я ничем не больна, но я умираю. Все тело у меня мёртвое… Я не сожгла себя на площади… Муж не отнёс и не бросил им в лицо партбилет… Мы, наверное, уже умерли… Только никто об этом не знает… Мы сами об этом не знаем…»

Мать 

«Сразу я себя убедил: „Я все забываю… Я все забываю…“ У нас в семье – табу на эту тему. Жена там поседела в сорок лет, у дочери были длинные волосы, сейчас носит короткую стрижку. Во время ночных обстрелов Кабула не могли её добудиться и тянули за косы. А через четыре года меня вдруг понесло, понесло… Хочу говорить… И вчера зашли случайные гости, не могу себя остановить… Принёс альбом… Показал слайды: зависают над кишлаком „вертушки“… Кладут на носилки раненого, рядом – его оторванную ногу в кроссовке… Пленные, приговорённые к расстрелу, наивно смотрят в объектив, через десять минут их уже не будет… Аллах акбар![3] Оглянулся: мужчины на балконе курят, женщины удалились на кухню. Сидят только их дети. Подростки. Этим любопытно. Не понимаю, что со мной творится? Хочу говорить. Отчего вдруг? Чтобы ничего никогда не забыть…

Как было тогда, что я чувствовал тогда – не передам. Я, может, смогу рассказать о своих чувствах через четыре года. Через десять лет все станет звучать иначе, может быть, разобьётся вдребезги.

Была какая-то злость. Досада. Почему я должен ехать? Почему на мне сошлось? Но ощутил нагрузку, не сломался – это дало удовлетворение. Начинаешь готовиться с самой мелочёвки: какой ножик с собой взять, какой бритвенный прибор… Собрался… И тут уж невтерпёж: скорее встретиться с неизвестным, чтобы не прошёл подъем, высота чувств. Схема получается… Это вам расскажет любой и каждый… А у меня озноб или пот прошибает… И ещё такой момент: когда самолёт приземлился, облегчение и в то же время возбуждение – сейчас все начнётся, увидим, пощупаем, поживём этим.

…Стоят трое афганцев, о чем-то разговаривают, смеются. Пробежал вдоль торговых рядов грязный мальчишка, нырнул куда-то в толстые тряпки под прилавок. Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай, Я смотрю и не понимаю, что происходит… Они не прерывают разговора… Тог, что спиной ко мне, поворачивается… И я смотрю на дуло пистолета… Пистолет поднимается… поднимается… Вот отверстие… Я его вижу. Одновременно я слышу резкий щелчок, и одновременно меня нет… Я нахожусь в одно и то же время и по ту, и по эту сторону… Но я ещё ие лежу, а стою. Хочу с ними говорить, не могу: а-а-а-а…

Мир проявляется медленно, как фотография… Окно… Высокое окно… Что-то белое и что-то большое, грузное в этом белом… Очки мешают мне разглядеть лицо… С него падает пот… и капли пота меня больно ударяют по лицу… Поднимаю неподъёмные веки и слышу облегчённый вздох:

– Ну все, товарищ подполковник, вернулся из «командировки».

Но если я подниму голову, хотя бы поверну её, у меня куда-то провалится мозг. Опять ныряет в толстые тряпки под прилавок мальчишка… Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай… Стоят трое афганцев… Тот, что спиной ко мне, поворачивается… И я упираюсь взглядом в дуло пистолета… Вот отверстие… Я его вижу… Теперь я не жду знакомого щелчка… Кричу: «Я должен тебя убить! Я должен тебя убить!..»

Какого цвета крик? Какого вкуса? А какого цвета кровь? В госпитале – она красная, на сухом песке – серая, на скале – ярко-синяя к вечеру, уже не живая… Из тяжело раненного человека кровь вытекает быстро, как из разбитой банки… И человек тухнет… тухнет… Одни глаза до конца блестят и смотрят мимо тебя… Упорно куда-то мимо…

За все заплачено. За все нами заплачено. Сполна.

Вы смотрите на горы снизу – бесконечные, не достать, поднимитесь на самолёте – внизу перевёрнутые сфинксы лежат. Понимаете, о чем я? О времени. О расстоянии между событиями. Тогда даже мы, участники, не знали, что это за война. Не путайте меня сегодняшнего со мной вчерашним, с тем, кто в семьдесят девятом был там. Да, я этому верил! А в восемьдесят третьем приехал в Москву. Тут жили так, вели себя так, как будто нас там не было. И войны никакой не было. Я шёл по Арбату и останавливал людей:

– Сколько лет идёт война в Афганистане?

– Не знаю…

– Сколько лет идёт война…

– Не знаю, зачем это вам?

– Сколько лет?

– Кажется, два года…

– Сколько лет…

– А что, там война? На самом деле?

Что мы все думали тогда? Что? Молчите?! Я тоже молчу. Старая китайская мудрость гласит: «Достоин всяческого презрения охотник, хвастающийся у ног сдохшего льва. И достоин всяческого уважения охотник, хвастающийся у ног поверженного льва». Кто-то может говорить об ошибках. Правда, не знаю: кто? Но я – нет. Меня спросят: «Почему вы молчали тогда? Ведь вы были не мальчик. Вам было без малого пятьдесят лет».

Понимаете ещё что: я там стрелял, и в то же время я уважаю этот народ. И даже его люблю. Мне нравятся его песни, его молитвы: спокойные и бесконечные, как его горы. Но вот я – буду говорить только о себе – искренне верил, что юрта хуже пятиэтажного дома, что без унитаза нет культуры. И мы завалим их унитазами и построим каменные дома… И мы привезли им столы для кабинетов, графины для воды, и красные скатерти для официальных заседаний, и тысячи портретов Маркса, Энгельса, Ленина. Они висели во всех кабинетах, над головой каждого начальника. Мы привезли им чёрные «Волги». И наши тракторы, и наших племенных бычков. Крестьяне (дехкане) не хотели брать землю, которую им дарили, потому что она принадлежит Аллаху. Как из космоса, смотрели на нас проломленные черепа мечетей…

Мы никогда не узнаем, как муравей видит мир. Найдите об этом у Энгельса. А у востоковеда Спенсерова: «Афганистан нельзя купить, его можно перекупить». Утром закуриваю сигарету: на пепельнице сидит маленькая, как майский жук, ящерица. Возвращаюсь через несколько дней: ящерица сидит на пепельнице в той же позе, даже головку ещё не повернула. Понял: вот он – Восток. Я десять раз исчезну и воскресну, разобьюсь и поднимусь, а она ещё не успеет своей крошечной головки повернуть. По их календарю – тысяча триста шестьдесят пятый год…

Вот я сижу дома, в кресле, у телевизора. Могу ли я убить человека? Да я и мухи не убью! У меня до сих пор живую курицу с базара жена режет. Первые дни, даже месяцы, пули срезают ветки тутовника – ощущение нереальности… Психология боя иная… Бежишь и ловишь цель… Впереди… Боковым зрением… Я не считал, сколько я убил… Но бежал… Ловил цель… Здесь… Там… Живую движущуюся цель… И сам тоже был целью… Мишенью… Нет, с войны не возвращаются героями… Оттуда нельзя вернуться героем…

За все заплачено. За все нами заплачено…

Вы представляете себе и любите солдата сорок пятого года, которого любила вся Европа. Наивный, простоватый, с широким поясом. Ему ничего не надо. Ему нужна победа и – домой! А этот солдат, который вернулся в ваш подъезд, на вашу улицу, – другой. Этому солдату нужны были джинсы и магнитофон. Ещё древние говорили: не будите спящую собаку. Не давайте человеку нечеловеческих испытаний. Он их не выдержит.

Своего любимого Достоевского там читать не мог. Мрачно. Таскал за собой фантастику. Брэдбери. Кто хочет жить вечно? Никто.

Но ведь было же. Было! Помню… В тюрьме мне показали главаря, как мы тогда называли, банды. Лежит на железной кровати и читает… Знакомый книжный переплёт… Ленин: «Государство и революция»…»Жаль, – сказал, – не успею прочитать. Может, мои дети прочтут…»

Сгорела школа. Осталась одна стена. Каждое утро дети приходят на урок и пишут на ней угольками, оставшимися после пожара. После уроков стену белят известью. И она снова похожа на чистый лист белой бумаги…

Привезли из «зелёнки» лейтенанта без рук и без ног. Без всего мужского. Первые слова, которые он произносит после шока: «Как там мои ребята?»…

За все заплачено. И мы заплатили больше всех. Больше вас.

Нам ничего не надо, мы все прошли. Выслушайте нас и поймите. А все привыкли к действию – дать лекарство, дать пенсию, дать квартиру… Это «дайте» оплачено дорогой валютой – кровью. Но мы к вам на исповедь пришли… Мы исповедуемся… Не забудьте о тайне исповеди…»

Военный советник 

«Нет, все-таки хорошо, что так кончилось. Поражением. У нас глаза откроются…

Невозможно рассказать все, как было. Это иллюзия. Было то, что было, после чего осталось то, что я увидел и запомнил, уже только часть от целого, а дальше появится то, что смогу рассказать. А ради кого? Ради Алёшки, который умер у меня на руках – восемь осколков в живот… Мы спускали его с гор восемнадцать часов… Семнадцать часов он жил, на восемнадцатом – умер… Ради Алёшки вспомнить? Но это только с точки зрения религии человеку что-нибудь нужно. Я больше верю, что им не больно, не страшно и не стыдно. Тогда зачем ворошить? Хотите узнать у нас о каких-то идеалах? Вы, наверное, принимаете нас за других? Поймите, трудно в чужой стране, воюя неизвестно за что, приобрести какие-то идеалы. Там мы были одинаковые, но не были единомышленниками. Одинаковыми нас делало то, что мы могли убить и убивали. Но случаю ничего не стоило поменять местами тех, кто там был, и тех, кто там не был. Мы все разные, но мы везде одинаковые – и там и здесь.

Помню, в шестом или седьмом классе учительница русской литературы вызвала к доске:

– Кто твой любимый герой: Чапаев или Павел Корчагин?

– Гек Финн.

– Почему Гек Финн?

– Гек Финн, когда решал – выдать беглого негра Джима или гореть за него в аду, – сказал себе: «Ну и черт с ним, буду гореть в аду» – но Джима не выдал.

– А если бы Джим был белый, а ты красный? – спросил после уроков Алёшка, мой друг.

Так всю жизнь и живём – белые и красные, кто не с нами, тот против нас.

Под Баграмом зашли в кишлак, попросили поесть. По их законам, если человек в твоём доме и голодный, ему нельзя отказать в горячей лепёшке. Женщины посадили нас за стол и покормили. Когда мы уехали, этих женщин и их детей кишлак до смерти закидал камнями и палками. Они знали, что их убьют, но все равно нас не выгнали. А мы к ним со своими законами… В шапках заходили в мечеть…

Зачем заставлять меня вспоминать? Это все очень интимное: и первый мой убитый, и моя собственная кровь на лёгком песке, и высокая труба верблюжьей головы, качнувшаяся надо мной прежде, чем я потерял сознание. И в то же время я там был как все. За всю свою жизнь я один раз отказался быть как все… В детском садике нас заставляли браться за руки и ходить парами, а я любил гулять один. Молодые воспитательницы какое-то время терпели мои выходки, но скоро одна из них вышла замуж, уехала, вместо неё к нам привели тётю Клаву.

– Бери за руку Серёжу, – подвела ко мне другого мальчика тётя Клава.

– Не хочу.

– Почему ты не хочешь?

– Люблю гулять один.

– Делай, как делают все послушные мальчики и девочки.

– Не буду.

После прогулки тётя Клава раздела меня, даже трусики сняла и маечку, отвела и оставила на три часа в пустой тёмной комнате. Назавтра я шёл с Серёжей за руку, я стал как все. В школе – класс решил, в институте – курс решил, на заводе – коллектив решил. Всюду за меня решали. Мне внушили, что один человек ничего не может. В какой-то книге наткнулся на слова «убийство мужества». Когда отправлялся туда, во мне нечего было убивать: «Добровольцы, два шага вперёд». Все два шага вперёд, и я – два шага вперёд.

В Шинданде видел двух помешавшихся наших солдат, они все время «вели» переговоры с «духами». Они им объясняли, что такое социализм по учебнику истории за десятый класс…»А дело в том, что идол был пустой, и саживались в нем жрецы вещать мирянам». Дедушка Крылов. А однажды в школу, мне лет одиннадцать было, пришла «тётя снайпер», которая убила семьдесят восемь «дядей фрицев». Вернулся домой, заикался, ночью поднялась температура. Родители решили: грипп. Заразная болезнь. Неделю дома просидел. Любимого своего «Овода» читал.

Зачем заставлять меня вспоминать? Я свои довоенные джинсы, рубашки не смог носить, это была одежда чужого, незнакомого мне человека, хотя она сохраняла мой запах, как уверяла мать. Того человека уже нет, он не существует. Этот другой, который теперь я, носит ту же фамилию. Но не пишите его фамилию… Мне все-таки нравился тот первый человек. «Падре, – спросил Овод у Монтанелли, – теперь ваш Бог удовлетворён? «Кому мне бросить эти слова? Как гранату…

Рядовой, артиллерист 

«Как я сюда попала? Очень просто. Верила всему, что писали в газетах. Я себе говорила: „Раньше подвиги совершали, были способны на самопожертвование, а теперь наша молодёжь никуда не годится. И я такая же. Там война, а я себе платье шью, причёску новую придумываю“. Мама плакала: „Умирать буду – не прощу. Я не для того вас рожала, чтобы хоронить отдельно руки, ноги“.

Из первых впечатлений? Пересылка в Кабуле – колючая проволока, солдаты с автоматами, собаки лают. Одни женщины. Сотни женщин. Приходят офицеры, выбирают, кто посимпатичнее, помоложе. Откровенно. Меня подозвал майор:

– Давай отвезу в свой батальон, если тебя не смущает моя машина.

– Какая машина?

– Из-под груза «двести»…

Я уже знала, что «груз двести» – это убитые, это гробы.

– Гробы есть?

– Сейчас выгрузят.

Обыкновенный «КамАЗ» с брезентом. Гробы бросали, как ящики с патронами. Я ужаснулась. Солдаты поняли: «Новенькая». Приехали в часть. Жара шестьдесят градусов. В туалете мух столько, что могут поднять тебя на крыльях. Душа – нет. Я – единственная женщина.

Через две недели вызвал комбат:

– Ты будешь жить со мной…

Два месяца отбивалась. Один раз чуть гранатой не бросила, в другой – за нож ухватилась. Наслушалась: «Выбираешь выше звёздами… Чай с маслом захочешь – сама придёшь…» Никогда раньше не материлась, а тут:

– Да вали ты отсюда…

У меня мат-перемат, огрубела. Перевели в Кабул, дежурной в гостиницу. Первое время на всех зверем кидалась. Смотрели как на ненормальную.

– Чего ты бросаешься? Мы кусаться не собираемся.

А я по-другому не могла, привыкла защищаться.

Позовёт кто-нибудь:

– Зайди чаю попить.

– Ты меня зовёшь на чашку чая или на палку чая?

Пока у меня не появился мой… Любовь? Таких слов здесь не говорят. Вот знакомит он меня со своими друзьями:

– Моя жена.

А я ему на ухо:

– Афганская.

Ехали на бэтээре. Я его собой прикрыла, но, к счастью, пуля – в люк. А он сидел спиной. Вернулись, написал жене обо мне. Два месяца не получает из дому писем.

…Люблю пойти пострелять. Полностью весь магазин выпускаю одной очередью. Мне становится легче.

Одного «духа» сама убила. Выехали в горы, подышать, полюбоваться. Шорох за камнем, меня током назад, и я – очередь. Первая. Подошла, посмотрела: сильный, красивый мужчина лежал…

– С тобой можно в разведку, – сказали ребята. Я нос задрала. Им ещё понравилось, что я не полезла к нему в сумку за вещами, а взяла только пистолет. Потом они всю дорогу меня сторожили – вдруг замутит, тошнить начнёт. Ничего…

Пришла, открыла холодильник и много съела, так много, что а другой раз мне бы этого на неделю хватило. Нервное расстройство. Принесли бутылку водки. Пила, не пьянела. Жуть брала: промажь я, и моя мама получила бы «груз двести».

Я хотела быть на войне, но не на этой, а на Великой Отечественной.

Откуда бралась ненависть? Очень просто. Убили товарища, а ты с ним был рядом, ел из одного котелка. И вот он лежит весь обгоревший. Сразу все понятно. Тут будешь стрелять до сумасшествия. Мы не привыкли думать о больших вопросах: кто это затеял? Кто виноват? Любимый наш анекдот на эту тему. У армянского радио спрашивают: что такое политика? Армянское радио отвечает: вы слышали, как писает комар? Так политика – это ещё тоньше. Пусть правительство политикой занимается, а тут люди видят кровь и звереют… Видят, как обгоревшая кожа сворачивается в трубочку, точно лопнувший капроновый чулок… Жуть, когда животных убивают… Расстреливали караван, он вёз оружие. Людей расстреливали отдельно, ишаков – отдельно. Они одинаково молчали и ждали смерти. Раненый ишак кричал, как будто по железу тянули чем-то железным. Скрипуче так…

У меня здесь другое лицо, другой голос. Можете представить, какие мы здесь, девчонки, если сидим и говорим:

– Ну и дурак! Поссорился с сержантом и ушёл к «духам» Стрельнул бы, и все. Списали бы на боевые потери.

Откровенный разговор. Ведь другие офицеры думали, что тут, как в Союзе: можно ударить солдата, оскорбить… Таких находили убитыми… В бою в спину выстрелят… Пойди докажи.

На заставах в горах ребята никого годами не видят. Вертолёт три раза в неделю. Я приехала. Подошёл капитан:

– Девушка, снимите фуражку. – А у меня были длинные волосы. – Я целый год не видел женщину.

Все солдаты высыпали из траншей, смотрели.

А в бою меня закрыл собой один солдат. Сколько я буду жива, буду его помнить. Он меня не знал, он это сделал только потому, что я – женщина. Такое забудешь? И где ты в обычной жизни проверишь, сможет ли тебя закрыть собою человек? Тут лучшее – ещё лучше, плохое – ещё хуже. Обстреливают… И солдат крикнул мне какую-то пошлость. Грязную. И его убило, отрезало половину головы, половину туловища. На моих глазах… Меня затрясло, как в малярии. Хотя я до этого видела большие целлофановые мешки с трупами… Трупы, завёрнутые в фольгу, как большие игрушки… Но чтобы меня трясло, такого не было… А тут я не могла успокоиться…

Не встречала, чтобы девчонки у нас носили боевые награды, даже если они у них есть. Одна надела медаль «За боевые заслуги», все смеялись: «За половые заслуги»… Потому что все знают: медаль можно получить за ночь с комбатом… Почему женщины здесь? Что, без них нельзя было обойтись? Так некоторые господа офицеры с ума сойдут. Почему женщины сюда рвутся? Деньги… Купишь магнитофон, вещи. Вернёшься домой – продашь. В Союзе столько не заработаешь, как тут, в Афгане. У нас же честный разговор… Наши женщины продаются дуканщикам[4] прямо в дуканах, в подсобках, а они такие маленькие… Зайдёшь в дукан, бочата[5] кричат: «Ханум, джик-джик…» – И показывают на подсобку. Свои офицеры расплачиваются чеками, так и говорят: «Пойду к „чекистке“… Все это – тоже правда. Как и этот анекдот. В Кабуле на пересыльном пункте встретились: Змей Горыныч, Кощей Бессмертный и Баба Яга. Все едут защищать революцию. Через два года увидели друг друга по дороге домой: у Змея Горыныча только одна голова уцелела, остальные снесли; Кощей Бессмертный чуть живым остался, потому что бессмертный, а Баба Яга – вся в „Монтане“: варенка на ней. Весёлая, довольная:

– А я на третий год оформляюсь.

– Ты с ума сошла, Баба Яга!

– Это я в Союзе Баба Яга, а тут – Василиса Прекрасная.

Да, поломанные люди отсюда выходят, особенно солдаты, мальчики восемнадцати – девятнадцати лет. Они увидели тут, как все продаётся… Многое… Как женщина продаёт ночь за ящик, да где там ящик, за две банки тушёнки. Потом этими глазами он будет смотреть на жену. Их тут сломали. Не надо удивляться, что они себя потом как-то не так ведут в Союзе. У них другой опыт. Они привыкли все решать автоматом, силой… Дуканщик продавал арбузы, один арбуз – сто афгашек. Наши солдаты хотели дешевле. Он отказывался. Ах так! – один взял и расстрелял из автомата все арбузы, целую гору арбузов. Попробуй такому в троллейбусе наступить на ногу или не пропустить в очереди…

Мечтала: вернусь домой, вынесу раскладушку в сад и засну под яблоней… Под яблоками. А теперь боюсь. От многих можно услышать, особенно сейчас, перед выводом наших войск: «Я боюсь возвращаться в Союз». Почему? Очень просто. Мы приедем, там все изменилось: другая мода за эти два года, другая музыка, другие улицы… Другое отношение к этой войне… Мы будем как белые вороны…»

Служащая 

«Я настолько верил, что сейчас не могу с этим расстаться. Что бы мне ни говорили, что бы я ни читал, каждый раз оставляю себе маленькую лазейку. Срабатывает инстинкт самосохранения. Перед армией окончил институт физкультуры. Последнюю, дипломную, практику проходил в Артеке, работал вожатым. Там столько раз произносил высокие слова: пионерское слово, пионерское дело… Сам в военкомате попросился: „Отправьте меня в Афганистан…“ Замполит нам читал лекции о международном положении, это он сказал, что мы всего лишь на один час опередили американские „зеленые береты“, они уже находились в воздухе. Обидно за свою доверчивость. Нам вдалбливали, вдалбливали и наконец вдолбили, что это – „интернациональный долг“. До конца дойти никогда не смогу…»Сними, – говорю себе, – розовые очки». Уезжал я не в восьмидесятом и не в восемьдесят первом году, а в восемьдесят шестом. Но ещё все молчали. В восемьдесят седьмом я уже был в Хосте. Мы взяли одну горку… Семь наших ребят положили… Приехали московские журналисты… Им привезли «зелёных» (Афганская народная армия), якобы это они отбили горку… Афганцы позировали, а наши солдаты в морге лежали…

В Афганистан в «учебке» отбирали самых лучших. Страшно было попасть в Тулу, в Псков или в Кировабад – грязно и душно. А в Афганистан просились, добивались. Майор Здобин начал нас с Сашей Кривцовым, моим другом, уговаривать, чтобы мы забрали свои рапорты:

– Пусть лучше Синицын погибнет, чем кто-нибудь из вас. На вас государство столько затратило.

Синицын – простой крестьянский парень, тракторист. Я уже с дипломом. Саша учился на факультете германо-романской филологии Кемеровского университета. Он исключительно пел. Играл на фортепиано, скрипке, флейте, гитаре. Музыку сочинял. Рисовал хорошо. Мы жили с ним как братья. На политчасах нам о подвигах рассказывали, о геройстве. Афганистан, утверждали, та же Испания. И вдруг: «Лучше пусть Синицын погибнет, чем кто-нибудь из вас».

Увидеть войну было интересно с психологической точки зрения. Прежде всего изучить себя. Меня это привлекало. Спрашивал у знакомых ребят, кто там был. Один, как я теперь понимаю, лапшу нам на уши вешал. У него на груди виднелось крупное пятно, как бы от ожога, буквой «р», он специально носил открытые рубашки, показывал. Сочинял, как они ночью с «вертушек» на горы садились, ещё я запомнил, что десантник три секунды – ангел, до раскрытия парашюта, три минуты – орёл, пока летит, остальное время – ломовая лошадь. Мы принимали все за чистую монету. Повстречался бы мне сейчас этот Гомер! Таких потом раскусывал с ходу: «Если бы были мозги, то была бы контузия». Другой парень, наоборот, отговаривал:

– Не нужно тебе туда ехать. Это грязь, а не романтика.

Мне не нравилось:

– Ты пробовал? Я тоже хочу попробовать.

Он учил, как остаться живым. Десять заповедей:

– Выстрелил – откатись на два метра от места, с которого стрелял. Прячь за дувал или за скалу ствол автомата, чтобы не увидели пламя, не засекли. Когда идёшь, не пей, не дойдёшь. В карауле – не засни, царапай себе лицо, кусай за руку. Десантник бежит сначала сколько может, а потом сколько надо.

Отец у меня учёный, мама – инженер. Они с детства воспитывали во мне личность. Я хотел быть личностью, меня исключили из октябрят, долго не принимали в пионеры. Дрался за честь. Повязали галстук, я его не снимал, спал с ним. На уроках литературы учительница обрывала:

– Не говори сам, а говори как в книге.

– Я неправильно рассказываю?

– Не как в книге…

Как в сказке, где царь не любил все краски, кроме серых. И все в этом царстве-государстве было мышиного цвета.

Сейчас я призываю своих учеников:

– Учитесь думать, чтобы из вас не сделали очередных дураков. Оловянных солдатиков.

До армии меня учили жить Достоевский и Толстой, в армии – сержанты. Власть сержантов – неограниченная, три сержанта на взвод.

– Слушай мою команду! Что должен иметь десантник? Повторить!

– Десантник должен иметь наглую морду, железный кулак и ни грамма совести.

– Совесть – это роскошь для десантника. Повторить!

– Совесть – это роскошь для десантника.

– Вы – медсанбат. Медсанбат – белая кость ВДВ (воздушно-десантных войск). Повторить!

Из солдатского письма: «Мама, купи щенка и назови Сержантом, приеду домой – убью».

Сам режим забивает сознание, нет сил сопротивляться, с тобой можно сделать все.

В шесть часов утра – подъем. Три раза: подъем – отбой. Встать – лечь.

Три секунды, чтобы построиться на «взлетке», – белый линолеум, белый, чтобы чаще мыть, драить. Сто шестьдесят человек должны соскочить с кроватей и за три секунды построиться. За сорок пять секунд одеться по форме номер три – полная форма, но без ремня и шапки. Как-то один не успел накрутить портянки.

– Разойтись и повторить!

Опять не успел.

– Разойтись и повторить!

Физзарядка. Рукопашный бой: сочетание каратэ, бокса, самбо и боевых приёмов против ножа, палки, сапёрной лопатки, пистолета, автомата.

Он – с автоматом, ты – с голыми руками. Ты – с сапёрной лопаткой, он – с голыми руками.

Сто метров «зайчиком». Десять кирпичей сломать кулаком. Заводили на стройку: «Не уйдёте, пока не научитесь». Самое трудное – преодолеть себя, не бояться бить.

– Медсанбат – белая кость ВДВ. Повторить!

Пять минут на умывание. Двенадцать краников на сто шестьдесят человек.

– Построились! Разбежались! Построились. Разбежались. Построились…

Утренний осмотр: проверка блях – они должны блестеть, как у кота одно место, – белых воротничков, наличия в шапке двух иголок с ниткой.

– Вперёд шагом марш. На исходную позицию. Вперёд шагом марш…

За весь день – полчаса свободного времени. После обеда. Для написания письма.

– Рядовой Кривцов, почему сидите и не пишите?

– Я думаю, товарищ сержант.

– Почему тихо отвечаете?

– Я думаю, товарищ сержант.

– Почему не орёте, как вас учили орать? Придётся потренироваться «на очке».

Тренироваться «на очке» – орать в унитаз, отрабатывать командный голос. Сзади сержант, следит, чтобы было гулкое эхо.

Из солдатского словаря:

Отбой – я люблю тебя, жизнь. Утренний осмотр – верьте мне, люди. Вечерняя поверка – их знали в лицо. На «губе» – вдали от Родины. Демобилизация – свет далёкой звезды. Поле для тактических занятий – поле дураков. Посудомойка – дискотека (тарелки кружатся, как диски). Замполит – Золушка (на флоте – Пассажир)…

– Медсанбат – белая кость ВДВ. Повторить!

Вечное чувство голода. Заветное место – военторг, там можно купить кекс, конфеты, шоколад. Отстреляешься на «пятёрку» – получаешь разрешение сходить в магазин. Не хватает денег – продаём несколько кирпичей. Берём один кирпич, подходим – два здоровых типа – к новенькому, у которого ещё есть деньги:

– Купи кирпич.

– А зачем он мне?

Берём в кольцо:

– Купи кирпич…

– Сколько?

– Три рубля.

Даёт нам три рубля, заходит за угол и выбрасывает кирпич. А мы за три рубля наедаемся. Один кирпич равен десяти кексам.

– Совесть – это роскошь для десантника. Медсанбат – белая кость ВДВ.

Я, наверное, неплохой актёр, потому что быстро научился играть отведённую мне роль. Хуже всего прослыть «чадос», от слова «чадо», что-то слабое, не мужского рода. Через три месяца попал в увольнение. Как все забылось! Ещё недавно целовался с девушкой, сидел в кафе, танцевал. Как будто не три месяца прошло, а три года и ты вернулся в цивилизацию. Вечером:

– Обезьяны, построиться! Что главное для десантника? Главное для десантника – не пролететь мимо земли.

Перед самым отъездом праздновали Новый год. Я был Дедом Морозом, Сашка – Снегурочкой. Это напомнило школу.

…Шли двенадцать суток… Хуже гор могут быть только горы… Уходили от банды… Держались на допинге…

– Санинструктор, давай свой «озверин».

А это сиднокарб. Переели все таблетки.

Нет сил попробовать улыбнуться.

– «На что жалуетесь?» – спрашивает врач у кота Леопольда, – начинает кто-то первый.

– На мышей.

– Мышите – не мышите… Все ясно. Вы очень добрый. Вам нужно разозлиться. Вот таблетки «озверин». Принимать по одной таблетке три раза в день после еды.

– Ну и что?

– Озвереете.

На пятые сутки взял и застрелился солдат, пропустил всех вперёд и приставил автомат к горлу. Нам пришлось тащить его труп, его рюкзак, его бронежилет, его каску. Жалости не было. Он знал, что у нас не бросают трупы – уносят.

Пожалели мы его первый раз, когда уже уезжали домой, демобилизовались.

– Принимать по одной таблетке три раза в день…

– Ну и что?

– Озвереете.

Подрывные ранения – самые страшные… Оторвана нога до колена… кость торчит… От второй ноги оторвана пятка… Срезан член… Выбит глаз… Оторвано ухо… Первый раз внутри был колотун, в горле щекотало… Сам себе приговаривал: «Не сделаешь сейчас, никогда не станешь санинструктором». Отрыв двух ног… Перетянул жгутом, остановил кровь, обезболил, усыпил… Разрывная пуля в живот… Кишки вывалились… Перевязал, остановил кровь, обезболил, усыпил… Четыре часа держал… Умер…

Не хватало медикаментов. Зелёнки обыкновенной не было. То не успевали подвезти, то лимиты кончились – наша плановая экономика. Добывали трофейное, импортное. У меня всегда в сумке лежало двадцать японских разовых шприцев. Они в мягкой полиэтиленовой упаковке, снимешь чехол – делаешь укол. У наших «Рекордов» протирались бумажные прокладки, становились нестерильными. Половина не всасывалась, не качала – брак. Наши кровезаменители в бутылках по пол-литра. Для оказания помощи одному тяжелораненому нужно два литра – четыре бутылки. Как на поле боя ухитриться держать около часа на вытянутой руке резиновый воздуховод? Практически невозможно. А сколько бутылок ты на себе унесёшь? Что предлагают итальянцы? Полиэтиленовый пакет на один литр, ты прыгаешь на него сапогами – не лопается. Дальше: бинт обыкновенный, советский бинт стерильный. Упаковка дубовая, занимает больше веса, чем сам бинт. Импортные… Таиландские, австралийские… Тоньше, белее почему-то… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… Французский, немецкий… А наши отечественные шины?! Это же лыжи, а не медицинское приспособление. Сколько их с собой возьмёшь? У меня были английские: отдельные – на предплечье, голень, бедро. На молнии, надувные. Всунул руку, застегнул. Кость сломанная не двигается, защищена от ударов при транспортировке.

За девять лет ничего нового не поставили у нас на производство. Бинт тот же, шина – та же. Советский солдат – самый дешёвый солдат. Самый терпеливый. Так было в сорок первом году… И через пятьдесят лет так… Почему?..

Страшно, когда в тебя лупят, а не самому стрелять. Можно выжить, если постоянно думать об этом. Я никогда не садился в первую и последнюю машину. Никогда не спускал ноги в люк, пусть лучше с брони свисают, чтобы не отрезало при подрыве. Держал в запасе немецкие таблетки для подавления чувства страха. Но никто их не пил. С боевых приходили мало похожие на советских солдат. Сами себя обували, одевали, кормили. Наш бронежилет не поднять, американский – ни одной железной части, из какого-то пуленепробиваемого материала. Пистолет Макарова в упор его не берет, а с автомата только со ста метров пуля достаёт. Американские спальные мешки образца сорок девятого года. Лебяжий пух, лёгкие. Наш ватник килограммов семь весит, не меньше. У убитых наёмников забирали куртки, шапки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как с трусами был дефицит. С носками, с кроссовками. Приобрёл я маленький фонарик, ножик-кинжальчик. Стреляли диких баранов. Диким считался баран, отставший на пять метров от стада. Или меняли. Два килограмма чая за одного барана. Чай трофейный. Деньги с боевых приносили, афгани. У нас их кто повыше отнимали. Тут же на наших глазах между собой делили, не скрываясь, не прячась. В патрон забьёшь, сверху порохом присыплешь пару бумажек – спасёшь.

Одни хотели напиться, другие выжить, третьи мечтали о наградах. Я тоже хотел награду. В Союзе встретят:

– Ну, что у тебя? Что, старшина, каптёркой заведовал?

Обидно за свою доверчивость. Замполиты нас убеждали в том, во что сами не верили. С чем сами уже давно разобрались. Лозунг: «Афганистан нас сделал братьями» – враньё! В армии существуют три солдатских сословия: молодые, ветераны, дембеля. Я приехал – форму отгладил, ушил. Все наточено, блестит. Стрелка на спине – борзянка. А молодым нельзя форму ушивать, стрелка запрещена. Подходит дембель:

– Ты откуда?

– Из Союза.

– Ты что, молодой? Не понял, чего ты так оборзел.

– Давай не обострять отношения.

– Слушай, молодой, ты меня не зли, – он привык, чтобы его боялись. – Я тебя предупредил.

Вечером казарму моют молодые. Дембеля курят.

– Убери кровать.

– Чья кровать?

– Ты не понял?

Ночью подняли. Восемь человек. Прошлись хорошенько по мне сапогами. Отбили почки. Два дня кровью писал. Днём не трогали, только ночью. Пробовал не сопротивляться, все равно бьют. Переключился: меня будят, наношу первый удар, ещё не открывая глаз. Били аккуратно, без синяков. Полотенце на руку и по животу. Отбили живот. Дней семь били.

После боевых ни разу не трогали. Других молодых били, меня уже нет. Команда ночью:

– Санинструктора не трогать.

Через полгода перевод молодых в ветераны. Шикарный стол за деньги молодых. Плов. Шашлыки. Дембеля наелись, начинается обряд: ремень ребром и бляхой со всей силы по заднице – двенадцать раз за перевод, шесть за то, что в ВДВ, ещё три – за разведроту, добавить за наглость, за борзость, за дерзость. У меня набралось двадцать девять ударов. Пискнуть не смей, иначе все сначала. Выдержал? За один стол! Жмут руки.

Проводы дембеля – это роман. Нужно скинуться и купить ему в дорогу «дипломат», полотенце, платок матери, подарок любимой девушке. Сделать ему «парадку»: достать белый ремень – это что за десантник без белого ремня; сплести аксельбанты – у лётчиков достать парашютные стропы для этой цели; надраить бляху: дембельская бляха – произведение искусства, её трут шкуркой единичкой, затем двойкой, потом иголкой, войлоком… Старую форму неделю держат в машинном масле, возвращается её темно-зелёный цвет. Следующая операция – отстирать в бензине. После она висит месяц, проветривается. Готово! Дембеля уезжают, ветераны становятся дембелями.

Напутствие замполита перед возвращением домой: о чем можно говорить, о чем нет. О погибших нельзя, потому что мы большая и сильная армия. О неуставных отношениях не распространяться, потому что мы большая, сильная и морально здоровая армия. Фотографии порвать. Плёнки уничтожить. Мы здесь не стреляли, не бомбили, не отравляли, не взрывали. Мы – большая, сильная и морально здоровая армия.

…Таможня забирала подарки, которые мы везли: парфюмерию, платки, часы с калькулятором.

– Не положено, ребята.

Никакой описи не составлялось. Просто это был их бизнес. Но так пахло зелёными весенними листьями. Шли девушки в лёгких платьях… Мелькнула в памяти и исчезла Светка Афошка (фамилии не помню – Афошка и Афошка). В первый день своего приезда в Кабул она переспала с солдатом за сто афошек, пока не разобралась. Через пару недель брала по три тысячи. Солдату не по карману. А Пашка Корчагин где? Настоящее его имя Андрей, но звали Пашкой из-за фамилии.

– Пашка, посмотри, какие девушки!!

У Пашки-Андрея была девушка, она прислала фотографию со своей свадьбы. Мы дежурили возле него ночами – боялись. Однажды утром он повесил на скале фотографию – и расстрелял из пулемёта. Но ещё долго, слышали ночами, плакал.

– Пашка, посмотри, какие девушки!

В поезде приснилось: готовимся на боевые. Сашка Кривцов спрашивает:

– Почему у тебя триста пятьдесят патронов, а не четыреста.

– Потому что у меня медикаменты.

Он помолчал и ещё раз спросил:

– А ты бы мог расстрелять ту афганку?

– Какую?

– Ту, что навела нас на засаду. Помнишь, четверо погибло?

– Не знаю. Наверное, нет. В детском садике и в школе меня дразнили «бабником», все время девчонок защищал. А ты бы смог?

– Мне стыдно…

Он не успевает договорить, за что ему стыдно, я просыпаюсь.

Дома меня ждёт телеграмма от Сашиной мамы: «Приезжай, Саша погиб».

– Сашка, – прихожу я на кладбище, – мне стыдно за то, что на выпускном экзамене по научному коммунизму я получил «пятёрку» за критику буржуазного плюрализма… Мне стыдно, что после того, как Съезд народных депутатов сказал, что эта война – наш позор, нам вручили значки «Воинов-интернационалистов» и Грамоты Верховного Совета СССР.

Сашка, ты там, а я здесь…»

Старшина, санинструктор разведроты 

«Он у меня маленького роста был. Родился маленький, как девочка, два килограмма, рос маленький. Обниму:

– Моё ты солнышко.

Ничего не боялся, только паука. Приходит с улицы… Мы ему новое пальто купили… Это ему исполнилось четыре года… Повесила я это пальто на вешалку и слышу из кухни: шлёп-шлёп, шлёп-шлёп… Выбегаю: полная прихожая лягушек, они из карма нов его пальто выскакивают… Он их собирает:

– Мамочка, ты не бойся. Они добрые, – и назад в карман запихивает.

Игрушки любил военные. Дари ему танк, автомат, пистолет. Нацепит на себя и марширует по дому.

– Я солдат… Я солдат…

– Моё ты солнышко… Поиграй во что-нибудь мирное.

– Я – солдат… Я солдат…

Идти в первый класс. Не можем нигде купить костюм, какой ни купи – он в него прячется.

– Моё ты солнышко.

…Забрали в армию. Я молила не о том, чтобы его не убили, а чтобы не били. Я боялась, что будут издеваться ребята посильнее, он такой маленький. Рассказывал, что и туалет зубной щёткой могут заставить чистить, и трусы чужие стирать. Я этого боялась. Попросил: «Пришлите все свои фото: мама, папа, сестрёнка… Я уезжаю…»

Куда уезжает, не написал. Через два месяца пришло письмо из Афганистана: «Ты, мама, не плачь, наша броня надёжная».

– Моё ты солнышко… Наша броня надёжная…

Уже домой ждала, ему месяц остался до конца службы. Рубашечки купила, шарфик, туфли. И сейчас они в шкафу. Одела бы в могилку… Сама бы его одела, так не разрешили гроб открыть… Поглядеть на сыночка, дотронуться… Нашли ли они ему форму по росту? В чем он там лежит?

Первым пришёл капитан из военкомата:

– Крепитесь, мать…

– Где мой сын?

– Здесь, в Минске. Сейчас привезут.

Я осела на пол:

– Моё ты солнышко!!! – Поднялась и набросилась с кулаками на капитана:

– Почему ты живой, а моего сына нет? Ты такой здоровый, такой сильный… А он маленький… Ты – мужчина, а он – мальчик… Почему ты живой?!

Привезли гроб, я стучала в гроб:

– Моё ты солнышко! Моё ты солнышко…

А сейчас хожу к нему на могилку. Упаду на камни, обниму:

– Моё ты солнышко!..»

Мать 

«Положил в карман кусочек своей земли – родилось такое чувство в поезде… Были, конечно, среди нас и трусы. Один парень не прошёл комиссию по зрению, выскочил радостный: „Повезло!!!“ За ним шёл другой по очереди, и его тоже не взяли, он чуть не плакал: „Как я вернусь в свою часть? Меня две недели провожали. Хотя бы язва желудка была, а то зубы болят“. В одних трусах прорвался к генералу: из-за каких-то больных зубов не берут, так пусть вырвут эти два зуба!

У меня по географии в школе было «пять». Закрываю глаза и представляю: горы, обезьяны, мы где-то загораем, едим бананы… А было так. Нас посадили на танки: в шинелях, пулемёт – вправо, пулемёт – влево, задняя машина, которая замыкает, – пулемёт назад, все бойницы открыты, автоматы высунуты. Железный ёж какой-то. Встречаем два наших бэтээра – ребята на броне сидят, в тельняшках, в панамах, смотрят на нас, со смеху давятся. Увидел пленного наёмника, был потрясён. Как тренирован! – атлет. А я попал в горы и не знал, как ступить на камень, что начинать надо с левой ноги. Десять метров по отвесной скале нёс телефон… Когда взрыв, закрывал рот, а надо открывать – перепонки полопаются. Нам выдали противогазы. В первый же день мы их выбросили, химоружия у «духов» нет. Каски свои продали. Лишний груз на башке, нагреваются, как сковородки. У меня была одна проблема: где украсть дополнительный рожок с патронами. Выдали четыре рожка, пятый купил в первую получку у товарища, шестой подарили. В бою достаёшь последний рожок и последний патрон – в зубы. Это для себя.

Мы приехали социализм строить, а нас оградили колючей проволокой: «Ребята, туда нельзя. За социализм вам агитировать не надо, для этого специальные люди есть». Обидно, конечно, что не доверяют. Говорю с дуканщиком:

– Ты неправильно жил. Мы сейчас тебя научим. Будем социализм строить.

Он улыбается:

– Я до революции торговал и сейчас торгую. Поезжай домой. Это наши горы. Сами разберёмся…

Едем по Кабулу, женщины бросают в наши танки палками, камнями. Бочата ругаются матом без акцента, кричат: «Русский, езжай домой».

Чего мы здесь?

…Стреляли из гранатомёта. Я успел развернуть пулемёт, это меня спасло. Снаряд в грудь летел, а так – одну руку прошило, в другую – ушли все осколки. Помню: такое мягкое, приятное ощущение… И никакой боли… И крик где-то надо мной: «Стреляй! Стреляй!» Нажимаю, а пулемёт молчит, потом смотрю – рука висит, все обгорело, только кисть осталась, а было чувство, что я пальцами нажимаю. Пальцев нет…

Сознание не потерял, выполз вместе со всеми из машины, мне наложили жгут. Надо идти, ступил два шага и упал. Потерял где-то полтора литра крови. Слышу:

– Нас окружают…

Кто-то сказал:

– Надо его бросить, а то все погибнем.

Я попросил:

– Застрелите меня…

Один парень сразу отошёл, второй автомат передёрнул, но медленно. А когда медленно, патрон может стать на перекос. И вот патрон стал на перекос, он автомат бросает:

– Не могу! На, сам…

Я подтянул автомат к себе, но одной рукой ничего не сделаешь.

Мне повезло: там был овражек маленький, я в нем за камнем лежал. Душманы ходят рядом и не видят. Мысль: как только они меня обнаружат, надо чем-то себя убить. Нащупал большой камень, подтянул к себе, примерился…

Утром меня нашли наши. Те двое, что ночью сбежали, несли меня на бушлате. Понял: боятся, чтобы я не рассказал правду. А мне уже было все равно. В госпитале положили сразу на стол. Подошёл хирург: «Ампутация…» Проснулся, почувствовал, что руки у меня нет… Там разные лежали: без одной руки, без обеих рук, без ноги. Плакали втихаря. И в пьянку ударялись. Я стал учиться держать карандаш левой рукой…

Приехал домой к деду, больше никого у меня нет. Бабка в плач: внук любимый без руки остался. Дед на неё прикрикнул: «Не понимаешь политики партии». Знакомые встречают:

– Дублёнку привёз? Магнитофон японский привёз? Ничего не привёз… Разве ты был в Афганистане?

Мне бы автомат привезти!

Стал своих ребят искать. Он был там, я был там – у нас один язык. Свой язык. Мы понимаем друг друга. Вызывает меня ректор: «Мы тебя в институт с тройками приняли, стипендию дали. Не ходи к ним… Зачем вы на кладбище собираетесь? Беспорядок». Нам не разрешали собираться вместе. Нас боялись. Если мы организуемся, мы будем воевать за свои права. Нам надо давать квартиры. Мы заставим помогать матерям тех ребят, что лежат в могилах. Мы потребуем поставить памятники, ограды на этих могилах. А кому это, скажите, надо? Нас уговаривали: ребята, вы не очень распространяйтесь о том, что было, что видели. Государственная тайна! Сто тысяч солдат в чужой стране – тайна. Даже какая жара в Кабуле – тайна…

Война не делает человека лучше. Только хуже. Это однозначно. Я никогда не вернусь в тот день, когда ушёл на войну. Не стану тем, кем был до войны. Как я могу стать лучше, если я видел… как за чеки покупают у медиков два стакана мочи желтушника. Выпил. Заболел. Комиссовали. Как отстреливают себе пальцы. Как уродуют себя капсюлями, затворами пулемётов. Как в одном самолёте возвращаются домой цинковые гробы и чемоданы с кожухами, джинсами, женскими трусами… Китайским чаем…

Раньше у меня дрожали губы при слове – «Родина». Теперь я ни во что не верю. Бороться за что-то… За что бороться? С кем бороться? Кому все это сказать? Воевали – воевали. Ну и нормально. А может, и за дело воевали? Сейчас начнут газеты писать, что все правильно. И будет правильно. А с другой стороны, начинают писать, что мы убийцы. Кому верить? Я не знаю. Я никому не верю уже. Газеты? Я их не читаю. И даже их не выписываю. Сегодня мы одно пишем, завтра другое. А где правда? Я не знаю. Вот есть друзья. Одному, двум, трём – верю. Могу во всем положиться. А больше – никому. Я уже шесть лет здесь, я все это вижу…

Дали мне инвалидную книжечку – льгота! Подхожу к кассе для участников войны:

– Ты куда, пацан? Перепутал.

Зубы стисну, молчу. За спиной:

– Я Родину защищал, а этот…

Незнакомый кто спросит:

– Где рука?

– По пьянке под электричку попал. Отрезало…

Тогда понимают. Жалеют…

У Валентина Пикуля в романе «Честь имею (исповедь офицера российского генштаба)» недавно прочёл:

«Сейчас (имеются в виду позорные последствия русско-японской войны 1905 года) многие офицеры подают в отставку, ибо везде, где ни появятся, их подвергают презрению и насмешке. Дело доходит до того, что офицер стыдится носить свой мундир, стараясь появляться в штатском. Даже израненные калеки не вызывают сочувствия, а безногим нищим подают намного больше, если они говорят, что ногу отрезало на углу Невского и Литейного трамваем, а к Мукдену и Ляоляну они никакого отношения не имеют».

Скоро о нас так напишут… Мне кажется, что теперь я могу даже Родину поменять… Уехать…»

Рядовой, связист 

«Сам просился, мечтал попасть на эту войну. Было интересно. Ложился и представлял, как там. Хотел узнать, что это такое, когда у тебя одно яблоко и двое друзей, ты голодный и они голодные и ты это яблоко отдаёшь. Я думал, что там все дружат, что там все братья. За этим ехал.

Вышел из самолёта, таращусь на горы, а дембель (в Союз уже парень летел) в бок толкает:

– Давай ремень.

– Чего?! – Ремень у меня был свой, фарцовый.

– Дурак, все равно заберут.

Забрали в первый же день. А я думал: «Афганистан – это все дружат». Идиот! Молодой солдат – это вещь. Его можно поднять ночью и бить, колотить стульями, палками, кулаками, ногами. Его можно ударить, избить в туалете днём, забрать рюкзак, вещи, тушёнку, печенье (у кого есть, кто привёз). Телевизора нет, радио нет, газет нет. Развлекались по закону слабого и сильного. «Постирай, чижик, мне носки» – это ещё ничего, а вот другое: «А ну-ка, чижик, оближи мне носки. Оближи хорошенько, да так, чтобы все видели». Жара под семьдесят градусов, ходишь и шатаешься. С тобой можно сделать все. Но во время боевых операций «деды» шли впереди, прикрывали нас. Спасали. Это правда. Вернёмся в казарму: «А ну-ка, чижик, оближи мне носки…»

А это страшнее, чем первый бой… Первый бой – интересно! Смотришь как художественное кино. Сотни раз в кино видел, как в атаку идут, а оказалось – выдумка. Не идут, а бегут, бегут не трусцой, красиво пригнувшись, а изо всех сил, а сил тогда у человека как у сумасшедшего, и петляешь, как бешеный заяц. Раньше любил парады на Красной площади, как идёт военная техника – любил. Теперь знаю: восхищаться этим нельзя, такое чувство, что скорее бы эти танки, бронетранспортёры, автоматы поставили на место, зачехлили. Скорее бы. Ещё лучше – пройти по Красной площади всем афганским «протезникам»… Таким, как я… Обе ноги выше колена отрезаны… Если бы ниже колен… Удача! Я счастливый человек был бы… Я завидую тем, у кого ниже колен… После перевязки дёргаешься час-полтора, такой маленький вдруг становишься без протезов. Лежишь в плавках и в тельняшке десантника, тельняшка получается с тебя ростом. Первое время никого к себе не подпускал. Молчал. Ну хотя бы одна нога осталась, а то ни одной. Самое трудное – забыть, что у тебя были две ноги… Из четырех стен можно выбрать одну, ту, где окно…

Матери поставил ультиматум: «Если будешь плакать, ехать не надо». Я и там больше всего боялся: убьют меня, привезут домой – мать будет плакать. После боя раненого жалко, а убитого нет, только маму его жалко. В госпитале хочу сказать нянечке спасибо, а не могу, даже слова забыл.

– В Афганистан опять пошёл бы?

– Да.

– Почему?

– Там друг – друг, а враг – враг. А тут – постоянный вопрос: за что погиб мой друг? За этих сытых спекулянтов? Здесь все не так. Чувствуешь себя посторонним.

Учусь ходить. Сзади меня подсекут. Упал. «Спокойствие, – говорю себе. – Команда первая – поворачивайся и выжимайся на руках, команда вторая – вставай и иди». Первые месяцы больше подходило: не иди, а ползи. Ползи. Самая яркая картинка оттуда: чёрный мальчишка с русским лицом. Там их много. Ведь мы там с семьдесят девятого года. Семь лет… Я туда поехал бы… Обязательно! Если бы не две ноги выше колена… Если бы ниже колена…»

Рядовой, миномётчик 

«Я сам себя спрашивал: „Почему поехал?“ Ответов сто, но главный – вот в этих стихах, не запомнил только, чьи они:


Две вещи на свете, словно одно:
Во-первых, женщины, во-вторых, вино.
Но слаще женщин, вкуснее вина
Есть для мужчины – война.

Завидовал коллегам, побывавшим в Афганистане: у них накопился колоссальный опыт. Где в мирной жизни его приобретёшь? Позади было уже десять лет работы хирургом в городской больнице большого города, но пришёл первый транспорт с ранеными, и я чуть с ума не сошёл. Рук нет, ног нет, лежит обрубок, который дышит. В садистских фильмах такое не увидишь. Делал там операции, о которых в Союзе только мечтать можно. Молодые медсёстры не выдерживали. То плачет так, что заикаться начинает, то хохочет. Одна стояла и все время улыбалась. Их отправляли домой.

Человек умирает совсем не так, как в кино. Попала пуля в голову – взмахнул руками и упал. А на самом деле: попала пуля в голову, мозги летят, а он за ними бежит, может полкилометра бежать, и их ловит. Это за пределом. Он бежит, пока не наступит физиологическая смерть. Легче было бы застрелить, чем смотреть и слушать, как он всхлипывает, просит смерти как избавления. Если у него остались ещё какие-то силы. Другой лежит, к нему подкрадывается страх… Страх начинает тарахтеть… Кричит, зовёт… Проверишь: пульс нормальный. Успокоишь. А мозг ждёт момента, когда человек расслабится… Не успеешь отойти от кровати, а мальчишки – нет…

Эти воспоминания – они забудутся не скоро. Подрастут эти мальчишки-солдаты, они все переживут заново. Поменяются их взгляды. У меня – нет. Мой отец во вторую мировую был лётчик, но он ничего не рассказывал. Ему казалось, что это обыденно, а мне было непонятно. А сейчас достаточно слова, намёка. Читаю вчера в газете: защищался до последнего патрона, последним застрелил себя. Что такое – застрелить себя? В бою вопрос ребром: ты или он? Ясно, что ты должен остаться. Но все ушли, а ты их прикрываешь, тебе приказали или ты сам решил, почти наверняка зная, что выбрал смерть. Я уверен, что психологически в эту минуту это не трудно. В той обстановке самоубийство воспринимается как нормальное явление, на него многие способны. Их называют потом героями. Самоубийцы в обычной жизни – ненормальные люди. Когда-то их не разрешали даже на кладбище хоронить вместе со всеми… Две газетные строчки, а ночью глаз не сомкнёшь, все в тебе поднимается.

Тем, кто там был, не захочется второй раз воевать. Нас не обманешь, что мясо растёт на деревьях. Какие бы мы ни были – наивные, жестокие, любящие жену и детей, не любящие жену и детей, – мы все равно убивали. Я понял своё место в легионе, но ни о чем не жалею. Сейчас все заговорили о чувстве вины. У меня его нет. Виноваты те, кто нас туда послал. С удовольствием ношу афганскую форму, чувствую себя в ней мужчиной. Женщины в восторге! Однажды надел и пошёл в ресторан. Администратор остановила на мне свой взор, а я ждал:

– Что, одет не по форме? А ну, дорогу обожжённому сердцу…

Пусть кто-нибудь мне скажет, что моя полевая военная форма ему не нравится, пусть пикнет. Почему-то я ищу этого человека…»

Военврач 

«Первую я родила девочку. Перед её рождением муж говорил, мол, все равно, кто будет, но лучше девочка, потом у неё появится братик, а она будет ему шнурочки на ботиночках завязывать. Так и получилось…

Муж позвонил в больницу. Ответили:

– Дочка.

– Хорошо. Две девочки будут.

Тут ему сказали правду:

– Да сын у вас… Сын!

– Ну спасибо! Ну спасибо вам!

За сына стал благодарить.

Первый день… Второй… Всем приносят нянечки детей, а мне нет. Никто ничего не говорит. Стала я плакать, поднялась температура. Пришла врач: «Что вы, мамочка, расстраиваетесь? У вас настоящий богатырь. Он ещё спит, не просыпается. Он ещё не проголодался. Вы не волнуйтесь». Принесли, развернули его, он спит. Тогда я успокоилась.

Как назвать сына? Выбрали три имени: Саша, Алёша, Миша. Все нравятся. Приходит ко мне дочка с отцом, и Танечка сообщает: «Я зебий тянула…» Что за «зебий»? Оказывается, они набросали бумажки в шапку и жребий тянули. Два раза вытянули «Сашу». Это у нас Танечка решила. Родился он тяжёлый – четыре килограмма пятьсот граммов. Большой – шестьдесят сантиметров. Пошёл, помню, в десять месяцев. В полтора года уже хорошо говорил, но до трех лет не ладилось у него с буквами «р» и «с». Вместо «я сам» получалось «я шам». Своего друга звал «Тиглей» вместо Сергей. Воспитательница детского сада Кира Николаевна была у него «Килой Калавной». Увидел первый раз море, закричал: «Я не родился, меня морской волной на берег выбросило…»

В пять лет я подарила ему первый альбом. Их у него четыре – детский, школьный, военный (когда он в военном училище учился) и «афганский» (из тех фотографий, что он присылал). У дочки свои альбомы, я каждому дарила. Я любила дом, детей. Стихи им писала:


Пробился сквозь весенний снег
Подснежника росток.
Когда весна взяла разбег,
Родился мой сынок…

В школе меня ученики раньше любили. Я была радостная… Долго любил играть в «казаки-разбойники»: «Я – смелый». Ему было пять лет, Танечке – девять, мы поехали на Волгу. Сошли с парохода, от пристани до дома бабушки – полкилометра. Саша встал как гвоздик:

– Не пойду. Бери меня на руки.

– Такого большого да на руках?!

– Не пойду, и все.

И не пошёл. Это мы ему все время вспоминали.

В детском саду любил танцевать. Были у него такие красные штанишки, шаровары. Он в них сфотографировался. Фотографии эти есть. Собирал марки до восьмого класса – остались альбомы с марками. Потом стал собирать значки – осталась коробка со значками. Увлекался музыкой. Остались кассеты с его любимыми песнями…

Все детство мечтал стать музыкантом. Но, видно, вросло, впиталось в него то, что отец – военный, что жили мы всю жизнь в военном городке: он с солдатами кашу ел, машины с ними чистил. Никто не сказал ему «нет», когда он отослал документы в военное училище, наоборот: «Будешь, сынок, Родину защищать». Он хорошо учился, в школе всегда активистом был. Училище тоже закончил отлично. Нам благодарности командование присылало.

…Восемьдесят пятый год. Саша в Афганистане… Мы им гордимся – он на войне. Я рассказываю своим ученикам о Саше, о его друзьях. Ждём, когда приедет в отпуск…

До Минска мы жили в военных городках, и осталась привычка: когда дома – не закрывать дверь на ключ. Он заходит без звонка и говорит: «Вы телемастера не вызывали?» Из Кабула они с друзьями прилетели в Ташкент, оттуда смогли взять билеты до Донецка, ближе не было. А из Донецка (Минск не принимал) вылетели в Вильнюс. В Вильнюсе поезд надо было ждать три часа, это им долго, когда дом рядом, каких-то двести километров. Они взяли такси.

Загорелый, худой, только зубы светятся.

– Сыночек, – плачу, – какой ты худущий!

– Мамочка, – поднял и кружит меня по комнате, – я живой! Я жив, мамочка! Понимаешь, жив!

Через два дня – Новый год. Под ёлку он спрятал нам подарки. Мне платок большой. Чёрный.

– Зачем ты, сыночек, чёрный выбрал?

– Мамочка, там были разные. Но пока моя очередь подошла, только чёрные остались. Посмотри, он тебе идёт…

В этом платке я его хоронила, два года не снимала.

Он всегда любил делать подарки, называл их «сюрпризиками». Были они ещё маленькие, приходим с отцом домой – нет детей. Я – к соседям, я – на улицу, нет детей, и никто не видел. Как я закричу, как я заплачу! Открывается коробка из-под телевизора (купили телевизор и коробку не успели выбросить), вылезают оттуда мои дети: «Ты чего плачешь, мамочка?» Они накрыли стол, заварили чай, ждали нас, а нас нет. Саша придумал «сюрпризик» – спрятаться в коробку. Спрятались и заснули там.

Был ласковый. Мальчики редко бывают такими ласковыми. Всегда поцелует, обнимет: «Мамочка… Мамулечка…» После Афганистана ещё нежнее стал. Все ему дома нравилось. Но были минуты, когда сядет и молчит, никого не видит. По ночам вскакивал, ходил по комнате. Один раз просыпаюсь от крика: «Вспышки! Вспышки!.. Мамочка, стреляют…» Другой раз слышу ночью – кто-то плачет. Кто может у нас плакать? Маленьких детей нет. Открываю его комнату: он обхватил голову двумя руками и плачет…

– Сыночек, что ты плачешь?

– Страшно, мамочка. – И больше ни слова. Ни отцу, ни мне.

Уезжал как обычно. Напекла ему целый чемодан орешков, печенье такое. Его любимое. Целый чемодан, чтобы на всех хватило. Они там скучали по домашнему…

Второй раз он тоже приехал на Новый год. Сначала ждали его летом. Писал: «Мамочка, заготавливай побольше компотов, вари варенье, приеду – все поем и выпью». С августа перенёс отпуск на сентябрь, хотел в лес пойти, лисички собирать. Не приехал. На ноябрьские праздники его тоже нет. Получаем письмо, мол, как вы думаете, может, мне лучше опять приехать на Новый год: уже ёлка будет, у папы день рождения в декабре, а у мамы – в январе…

Тридцатое декабря… Целый день дома, никуда не выхожу. Перед этим было письмо: «Мамочка, заказываю тебе заранее вареники с черникой, вареники с вишней и вареники с творогом». Вернулся муж с работы, решили: теперь он ждёт, а я в магазин съезжу, гитару куплю. Утром как раз открытку получили, что гитары поступили в продажу. Саша просил: не надо дорогую гитару, купите обычную, дворовую.

Вернулась из магазина, а он дома:

– Ой, сыночек, прокараулила!

Увидел гитару:

– Какая гитара красивая! – И танцует по комнате. – Я дома. Как у нас хорошо! И в нашем подъезде даже запах особенный.

Говорил, что у нас самый красивый город, самая красивая улица, самый красивый дом, самые красивые акации во дворе. Он любил этот дом. Теперь нам жить здесь тяжело – все напоминает о Саше, и уехать трудно – он тут все любил.

Приехал он на этот раз другой. Это не только мы, дома, но и все его друзья заметили. Он им говорил:

– Какие вы все счастливые! Вы даже себе не представляете, какие вы все счастливые! У вас праздник каждый день.

Я пришла с новой причёской из парикмахерской. Ему понравилось:

– Мамочка, ты всегда делай такую причёску. Ты такая красивая.

– Денег, сыночек, много надо… Если каждый день…

– Я привёз деньги… Берите все… Деньги мне не нужны…

У друга родился сын. Помню, с каким лицом он попросил: «Дай подержать». К концу отпуска у него разболелся зуб, а зубного врача он боялся с детства. За руку потащили в поликлинику. Сидим ждём, когда вызовут. Смотрю – у него на лице пот от страха.

Если по телевизору шла передача об Афганистане, он уходил в другую комнату… За неделю до отъезда у него тоска в глазах появилась, она из них выплёскивалась. Может, это мне сейчас так кажется? А тогда я была счастливая: сын в тридцать лет майор, с орденом Красной Звезды приехал. В аэропорту смотрела на него и не верила: неужели этот красивый молодой офицер – мой сын. Я им гордилась.

Через месяц пришло письмо. Он поздравил отца с Днём Советской Армии, а меня благодарил за пироги с грибами. После этого письма со мной что-то случилось… Не могу спать… Вот лягу… Лежу… До пяти утра лежу с открытыми глазами…

Четвёртого марта вижу сон… Большое поле и по всему полю белые разрывы… Что-то вспыхивает… И тянутся длинные белые ленты… Саша мой бежит, бежит… Мечется… Негде ему спрятаться… и там вспыхнуло… И там… Я бегу за ним… Хочу его обогнать… Хочу, чтобы я впереди, а он за мной… Как когда-то в деревне попали мы в грозу… Я его прикрыла собой, он подо мной тихонько скребётся, как мышонок: «Мамочка, спаси меня!» Но я его не догнала… Он такой высокий, и шаги у него длинные-длинные… Бегу изо всех сил… Вот-вот сердце разорвётся… А догнать его не могу…

…Стукнула входная дверь. Заходит муж. Мы с дочкой сидим на диване. Он идёт к нам через всю комнату в ботинках, пальто, шапке. Такого никогда не было, он у меня аккуратный, потому что всю жизнь в армии, везде у него дисциплина. Подошёл и опустился перед нами на колени:

– Девочки, у нас беда…

Тут я вижу, что в прихожей ещё люди есть. Заходят медсестра, военком, учителя из моей школы, знакомые мужа…

– Сашенька! Сыночек!!!

Уже три года… А мы до сих пор не можем открыть чемодан… Там Сашины вещи… Привезли вместе с гробом… Мне кажется, что они Сашей пахнут.

Его сразу ранило пятнадцатью осколками. Он только успел сказать: «Больно, мамочка».

За что? Почему он? Такой ласковый. Добрый. Как это его нет? Медленно убивают меня эти мысли. Я знаю, что умираю, – нет больше смысла жить. Иду к людям, тащу себя к людям… Иду с Сашей, с его именем, рассказываю о нем… Выступала в политехническом институте, подходит ко мне студентка и говорит: «Меньше бы этого патриотизма в него напихали, был бы жив». Мне плохо стало после её слов. Я там упала.

Я ради Саши ходила… Он не мог исчезнуть просто так… Теперь говорят, что роковая ошибка, что никому это не надо было – ни нам, ни афганскому народу. Раньше я ненавидела тех, кто Сашу убил… Теперь ненавижу государство, которое его туда послало. Не называйте имени моего сына… Он теперь только наш… Никому его не отдам… Не отдам даже его имя…»

Мать 

«Вспышка… Фонтан света… И все… Дальше ночь… Мрак… Открыл один глаз и ползаю по стене: где я? В госпитале… Дальше проверяю – руки на месте?.. Ниже… Трогаю себя руками… Что-то я быстро кончаюсь… Короткий какой-то… Ясно: обеих ног нет…

Истерика… Паршивенькие мысли: смерть была бы лучшим убежищем, чем эта палата… Пусть бы в брызги, в ничто… Не видел бы себя… И другие не видели… Здесь вдруг – стоп! Ничего не помню…

Я забыл все, что было раньше… Тяжелейшая контузия… Всю свою жизнь забыл… Открыл паспорт и прочитал свою фамилию… Где родился… Тридцать лет… Женат… Двое детей… Мальчики…

Теперь надо вспомнить лица… Лиц не помню…

Первая приехала мама… Говорит: «Я – твоя мама…» Она рассказывала моё детство… Школу… Даже такие мелочи, какое у меня было пальто в восьмом классе, какие оценки… Что больше всего любил гороховый суп… Я её слушал и как будто сам себя видел со стороны… Наблюдал…

…Дежурная в столовой зовёт:

– Садись в коляску… Повезу… К тебе жена приехала…

Стоит возле палаты какая-то красивая женщина… Глянул: стоит, пусть себе и стоит. Где жена? А это была моя жена.

Она рассказала нашу любовь… Как познакомились… Как первый раз её поцеловал… Свадьбу… Как мальчики родились… Я слушал и не вспоминал… а запоминал… Когда хотел что-нибудь вспомнить, начинались сильные головные боли…

Сынишек вспоминал по фотографии. Приехали другие… Мои и не мои… Беленький стал тёмненьким… Маленький стал большим… Глянул на себя в зеркало: похожи!

И войну забыл… Все два года… Только зиму сейчас не люблю… А мама говорила, что в детстве больше всего любил зиму… Снег… Про войну ребята рассказывают… Фильмы смотрю…»Почему, – думаю, – я там был?» Мальчишек посылали… А я – офицер… Профессионал… Сам подал рапорт… Врачи говорят, что память может вернуться. Тогда у меня будет две жизни… Та, что мне рассказали… И та, что была…

Капитан, вертолётчик 


День второй

«А ДРУГОЙ УМИРАЕТ С ДУШОЙ ОГОРЧЁННОЮ…»

Автор.  Сегодня он снова позвонил. Теперь я зову его «мой главный герой».

Главный герой.  Я не думал звонить… Зашёл в автобус и услышал, как две женщины обсуждали: «Какие они герои? Они там детей, женщин убивали. Они же ненормальные… А их в школы приглашают… Им ещё льготы…» Выскочил на первой остановке, стоял и плакал. Мы солдаты, мы выполняли приказ. За невыполнение приказа в условиях военного времени – расстрел! А мы жили тогда по условиям военного времени. Конечно, генералы не расстреливают женщин и детей, но они отдают приказы. А сейчас мы во всем виноваты… Солдаты виноваты… Нам говорят: преступный приказ выполнять – преступление. А я верил тем, кто отдавал приказы. Сколько я себя помню, меня все время учили верить. Только верить! Никто не учил меня: думай – верить или не верить, стрелять или не стрелять. Мне твердили: только крепче верь!

Автор.  Это было со всеми нами.

Главный герой.  Да, я убивал, я весь в крови… Но он лежал… мой друг, он мне братом был… Отдельно голова, отдельно руки, ноги… Сдёрнутая кожа… Я попросился сразу опять в рейд… Увидел в кишлаке похороны… Было много людей… Тело несли в чем-то белом… Я хорошо в бинокль их всех видел… И я приказал: «Стрелять! Прямо по похоронам – огонь!!»

Да, я убивал, потому что хотел жить. Хотел вернуться…

Нет, зачем? Зачем ты из меня это тащишь? Я только недавно перестал ночью думать о смерти. Три года каждую ночь выбирал, что лучше: пулю в рот или на галстуке повеситься?.. Опять эта резкая вонь колючек… От неё можно сойти с ума… – и гудок в трубке…

Автор.  Почему мне кажется, что я его знаю давно? Что я уже слышала этот голос?



«Как во сне… Как будто я где-то это смотрел… В каком-то фильме… Такое теперь ощущение, что никого не убивал…

Сам поехал. Попросился добровольно. Хотел испытать себя, на что я способен. У меня большое «я». Учился в институте, там себя не покажешь, не узнаешь, кто ты. Хотел стать героем, искал случая стать героем. Ушёл со второго курса. Говорят: мужская война… Мальчишеская война… Воевали одни мальчики… Недавние десятиклассники… Для нас это как игра. Очень важно было твоё самолюбие. Твоя гордость. Смогу или не смогу. Он смог. А я? Мы этим были заняты, а не политикой. Я с детства готовил себя к каким-то испытаниям. Джек Лондон – мой любимый писатель. Настоящий мужчина должен быть сильным. Сильными становятся на войне. Моя девушка отговаривала: «Представь себе, чтобы что-нибудь подобное сказал Бунин или Мандельштам». Из друзей никто меня не понял. Кто женился. Кто восточной философией занялся. Кто – йогой. Один я – на войну.

…Вверху выгоревшие на солнце горы… Внизу девочка покрикивает на коз… Женщина вешает бельё… Как у нас на Кавказе… Даже разочаровался… Ночью – выстрел в наш костёр: поднял чайник, под чайником пуля лежит. В переходах жажда, мучительная, унизительная. Кажется, у тебя полный рот песка. Лизали росу, лизали собственный пот… Мне жить надо. Я жить хочу! Поймал черепаху. Острым камешком проткнул горло. Пил кровь черепахи. Другие не могли. Никто не мог.

Понял, что способен убить. В руках – оружие. В первом бою видел, как у некоторых бывает шок. Теряют сознание. Некоторых рвёт даже при воспоминании, как они убивали. Разрывается человеческий мозг… По человеческому лицу течёт человеческий глаз… Я выдерживал! Был среди нас охотник, хвастался, что до армии убивал зайцев, валил диких кабанов. Так вот, его всегда рвало. Животное убить одно, человека – другое. В бою становишься деревянным… Холодный рассудок… Расчёт… Мой автомат – моя жизнь… Автомат прирастает к телу… Как ещё одна рука…

Там была партизанская война, большие бои – редкость. Всегда: ты и он. Становишься чутким, как рысёнок. Пустил очередь – он сел. Ждёшь. Кто теперь? Ещё не услышал выстрела, а уже чувствуешь, как пролетела пуля. От камня к камню ползёшь… Таишься… Гонишься за ним… Как охотник… Весь – пружина… Не дышишь… Ловишь какой-то миг… Если бы сошлись, мог бы убить прикладом. Убиваешь – ощущаешь, что ты жив! Я – снова жив! Радости убить человека нету. Убиваешь, чтобы вернуться домой.

Убитые разные. Одинаковых нет… Лежат в воде… В воде что-то происходит с мёртвым лицом, какая-то улыбка у них у всех. После дождя они лежат чистые. Без воды, в пыли, смерть откровеннее. Форма на нем новенькая, а вместо головы сухой красный лист… Раздавило, расплющило, как ящерицу… Но я-то жив! Сидит у стенки… Возле дома… Рядом орехи наколоты… Видно, кушал… С открытыми глазами… Некому было закрыть… После смерти… Десять – пятнадцать минут… Можно закрыть глаза… Потом нет… Но я-то жив! Другой нагнулся… Ширинка расстёгнута… По нужде вышел… Как жили в тот момент, так и лежат… Но я-то жив! Готов потрогать себя, удостовериться… Птицы не боятся смерти. Сидят смотрят. Дети не боятся смерти. Тоже сидят, смотрят спокойно, с любопытством. Как птицы. В столовой ешь суп, глянешь на соседа и представляешь его мёртвым. Одно время на фотографии близких не мог смотреть. Вернёшься с задания – детей, женщин встречать невыносимо. Отворачиваешься. Потом проходит. Бежишь утром на физзарядку – штангой занимался. Думал о форме, каким вернусь. Не высыпался, правда. Вши, особенно зимой. Матрацы дустом обсыпали.

Страх смерти я узнал дома. Вернулся, у меня родился сын. Страх: если я умру, мой сын будет расти без меня. Семь пуль своих запомнил… Могли, как у нас говорили, отправить к «верхним людям»… Прошли мимо. Даже такое чувство, что недоиграл… Недовоевал…

Вины на мне нет, кошмаров не боюсь. Всегда выбирал честный поединок: он и я. Когда увидел, как бьют пленного… Бьют вдвоём… А он связанный… Лежит как тряпка… я их разогнал, не дал бить… Таких презирал… Берет автомат и стреляет в орла… В морду одному заехал… Птицу – за что? Что она ему сделала?

Родные спрашивали:

– Как там?

– Ладно. Извините. Потом расскажу.

Окончил институт. Работал инженером. Я хочу быть просто инженером, а не ветераном афганской войны. Вспоминать не люблю. Хотя я не знаю, что будет с нами, с поколением, которое выжило. Впервые так выговорился… Как в поезде… Сошлись незнакомые люди, поговорили и вышли на разных станциях… Руки у меня дрожат… Почему-то волнуюсь… А мне казалось, что я легко вышел из игры… Будете писать, моей фамилии не называйте… Я ничего не боюсь… Но я не хочу во всей этой истории находиться…»

Сержант, командир взвода пехоты 

«В декабре у меня намечалась свадьба, а в ноябре я уехала в Афганистан. Призналась жениху – рассмеялся: „Защищать южные рубежи нашей Родины?“ А когда поверил, что не шучу: „Тебе что, здесь спать не с кем?“

Ехала сюда, думала: «Не успела на БАМ, на целину, повезло – есть Афган!» Я поверила песням, которые привозили ребята, целыми днями крутила:


На афганской земле
За прошедшие годы немало
Разбросала по скалам
Россия своих сыновей…

Была книжная московская девочка. Мне казалось, что настоящая жизнь где-то далеко. И там мужчины все – сильные, женщины – красивые. Много приключений. Хотелось вырваться из привычного…

Три ночи добиралась до Кабула, не спала. На таможне решили: нанюхалась. Помню, со слезами кому-то доказывала:

– Я не наркоманка. Я спать хочу.

Тащу тяжёлый чемодан – мамино варенье, печенье, и никто из мужчин не поможет. И это не просто мужчины, это молодые офицеры, красивые, сильные. А за мной всегда ухаживали мальчики, боготворили. Искренне удивилась:

– Поможет кто-нибудь?!

Они так на меня посмотрели…

Ещё три ночи сидела на пересылке. В первый же день подошёл прапорщик: проводы

– Хочешь остаться в Кабуле, приходи ночью…

Толстенький, упитанный, по кличке, как потом девчонки шепнули, Баллон.

Взяли меня в часть машинисткой. Работали на старых армейских машинках. В первые же недели в кровь разбила пальцы. Стучала в бинтах – ногти отделялись от пальцев.

Через пару недель стучит ночью в комнату солдат:

– Командир зовёт.

– Не пойду.

– Чего ломаешься? Не знала, куда ехала?

Утром командир пригрозил сослать в Кандагар.

Что такое Кандагар?

Мухи, «духи» и кошмар…

Боялась в эти дни попасть под машину… Выстрела в спину…

По соседству в общежитии жили две девчонки: одна отвечала за электричество, прозвали её Электричкой, вторая занималась химводоочисткой – Хлорка. На все у них объяснение:

– Это жизнь…

Как раз в это время в «Правде» напечатали очерк «Афганские мадонны». Из Союза девочки писали: там он понравился, некоторые даже пошли в военкомат проситься в Афганистан. А мы не могли спокойно пройти мимо солдат, те ржали: «Бочкаревки», вы, оказывается, героини?! Выполняете интернациональный долг в кровати!..» Что такое «бочкаревки»? В «бочках» (такие вагончики) живут большие звезды, не ниже майора. Женщин, с которыми они… зовут «бочкаревками». Мальчишки, кто служит здесь, так и говорят: «Если я услышу, что девчонка была в Афгане, для меня она исчезает…» Мы пережили те же болезни, у всех девчонок гепатит был, малярия… Нас так же обстреливали… Но вот мы встретимся в Союзе, и я не смогу этому мальчишке броситься на шею. Мы для них все б… или чокнутые. Не спать с женщиной – не пачкаться…»А с кем я сплю? Я сплю с автоматом…» Могут в лицо крикнуть… Попробуй после этого кому-нибудь улыбнись…

Моя мама с гордостью объявляет знакомым: «Моя дочь в Афганистане». Наивная моя мама! Мне хочется написать ей: «Мама, молчи, а то услышишь: твоя дочь – проститутка»… Может, вернусь, все осмыслю – и отойду, потеплею. А сейчас внутри сломано, смято. Чему я здесь научилась? Разве тут можно научиться добру или милосердию? Или радости?

Бочата бегут за машиной:

– Ханум, покажи…

Могут и деньги совать. Значит, кто-то у них берет…

Была у  меня мысль, что не доживу до дома. Сейчас я это перешагнула. Два сна у меня здесь меняются и повторяются.

Первый сон.

Заходим в богатый дукан. На стенах ковры, драгоценности… И меня наши ребята продают. Им приносят мешок с деньгами… Они считают афошки… А два «духа» накручивают себе на руки мои волосы… Звенит будильник… В испуге просыпаюсь и кричу. Всех страхов ни разу не досмотрела…

Второй сон.

Летим из Ташкента в Кабул в военном самолёте Ил-65. Появляются в иллюминаторе горы, и яркий свет тухнет. Начинаем проваливаться в бездну какую-то, нас накрывает пластом афганской тяжёлой земли. Рою её, как крот, и не могу выбраться на свет… Задыхаюсь… И копаю, копаю…

Если себя не остановлю, моему рассказу не будет конца. Тут каждый день случается что-то такое, что переворачивает тебя, твою душу. Вчера знакомый парень получил письмо из Союза, от своей девушки: «Я не хочу с тобой дружить, у тебя руки по локти в крови». Прибежал ко мне – я пойму.

О доме мы все думаем, но говорим мало. Из суеверия. Очень хочется вернуться. Куда мы вернёмся? Об этом тоже молчим. Только травим анекдоты:

– Дети, расскажите, кто ваши папы? Все тянут руки вверх:

– Мой папа – врач…

– Мой папа – сантехник…

– Мой папа в цирке работает…

Маленький Вова молчит.

– Вова, ты не знаешь, кто твой папа?

– Раньше он был лётчиком, а сейчас работает фашистом в Афганистане…

Дома я любила книжки о войне, здесь таскаю с собой Дюма. На войне не хочется видеть войну. Девочки ходили смотреть убитых. Говорили: лежат в носочках… Не хочу смотреть… И не люблю выезжать в горы. Там много на улицах одноногих мужчин скачет. Не каждый способен привыкнуть. Я, например, не могу. У меня была мечта стать журналистом, а теперь не знаю, мне теперь трудно во что-то верить.

Вернусь домой – никогда не поеду на юг. Не хватит сил видеть горы. Когда я вижу горы, мне кажется, что сейчас начнётся обстрел. Однажды нас обстреливали, а девочка стояла на коленях, плакала и молилась… Интересно, о чем она просила небо? Мы все здесь немножко скрытные, никто до конца не открывается. Каждый пережил какое-то разочарование…

А я все время плачу и молюсь о той книжной московской девочке, которой больше нет…»

Служащая 

«Летел я туда с надеждой вернуться обратно и пройти с гордо поднятой головой. А теперь думаю, что таким, каким был до этой войны, уже никогда не буду. Нет… Не буду…

Наша рота прочёсывала кишлак. Идём с парнем рядом. Он открывает ногой дверь в дувал и в него – из пулемёта, расстреливает в упор… Девять пуль… Сознание заливает ненависть… Мы стреляли всех, вплоть до домашних животных, в животное, правда, стрелять страшнее. Жалко. Я не давал расстреливать осликов… В чем же они виноваты?.. У них на шее висели амулеты, такие же, какие у детей… Когда подожгли пшеничное поле, мне стало не по себе, потому что я деревенский. Там вспоминалось из прежней жизни только хорошее, больше детство. Как лежал в траве среди колокольчиков и ромашек… Как жарили на костре пшеничные колоски и ели…

Жара стояла такая, что железо лопалось на крышах дуканов. Поле загорелось сразу, взорвалось огнём. Оно пахло хлебом… Огонь поднимал вверх детский запах хлеба…

Там ночь не наступает, а падает на тебя. Вот был день, и уже – ночь. Вот ты был мальчик, и уже – мужчина. Это делает война. Там идёт дождь, ты его видишь, но до земли он не долетает. Смотришь через спутник передачи о Союзе, удостоверяешься, что есть та, другая жизнь, но в тебя она уже не проникает… Все это можно рассказать… Все это можно напечатать… Но что-то обидное для меня происходит… Не могу передать сути…

Иногда мне самому хочется написать все, что видел. В госпитале. Безрукий, а у него на кровати сидит безногий и пишет письмо матери. Маленькая девочка… Она взяла у советского солдата конфету. Утром ей отрубили обе руки… Написать все как было, и никаких размышлений. Шёл дождь… И только об этом – шёл дождь… Никаких размышлений – хорошо или плохо, что шёл дождь.

Возвращались мы с надеждой, что дома нас ждут с распростёртыми объятиями. И вдруг открытие – никому не интересно, что мы пережили. Во дворе стоят знакомые ребята: «А, прибыл? Хорошо, что прибыл». Пошёл в школу. Учителя тоже ни о чем не расспрашивают. Наш разговор.

Я:

– Надо увековечить память тех, кто погиб, выполняя интернациональный долг.

Они:

– Это были двоечники, хулиганы. Как мы можем повесить на школу мемориальную табличку в их честь?

Тут к войне своё отношение. Мол, что вы такого героического совершили? Проиграли войну? А кому она нужна была, эта война, – Брежневу и военным генералам? Получилось, что мои друзья погибли зазря. И я мог погибнуть зазря. А моя мама увидела меня из окна и бежала через всю улицу, кричала от радости. «Нет, – говорил я себе, – пусть свет перевернётся, но это не перевернётся: герои в земле лежат. Герои!»

В институте старый преподаватель убеждал:

– Вы стали жертвой политической ошибки… Вас сделали соучастниками преступления…

– Мне было тогда восемнадцать лет. А вам сколько? Когда у нас там шкура лопалась от жары – вы молчали. Когда нас привозили в «чёрных тюльпанах» – вы молчали. Играли на кладбищах военные оркестры. Когда нас там убивали – вы молчали. Теперь все разом заговорили: жертва… ошибка…

А я не хочу быть жертвой политической ошибки. И я буду за это драться! Пусть свет перевернётся, но это не перевернётся: герои в земле лежат. Герои!»

Рядовой, гранатомётчик 

«Мне повезло. Я возвратился живой, с руками, ногами, глазами, не обожжённый и не сумасшедший. Мы уже там поняли, что война не та, на которую ехали. Решили – давай довоюем, останемся живыми, вернёмся домой и там разберёмся…

Мы – первая замена тем, кто входил в Афганистан. У нас не было идеи, у нас был приказ. Приказы не обсуждают, начни обсуждать – это уже не армия. Читайте Энгельса: «Солдат должен быть как патрон, в любое время готовый к выстрелу». Наизусть помню. На войну едут убивать. Моя профессия – убивать. Я этому учился. Личный страх? Другого могут убить, а меня нет. Этого убили, а меня не убьют. Сознание не воспринимает самой возможности собственного исчезновения. А ехал туда не мальчишкой – тридцати лет.

Я там почувствовал, что такое жизнь. Те годы – одни из лучших, – так я вам скажу. Здесь наша жизнь серенькая, маленькая: служба – дом, дом – служба. Там мы все испробовали, узнали. Испытали истинную мужскую дружбу. Увидели экзотику: как клубится утренний туман в узких ущельях, будто дымовая завеса, бурубухайки – разукрашенные, с высоченными бортами афганские грузовики, красные автобусы, внутри которых едут люди вперемешку с овцами и коровами, жёлтые такси. Там есть места, похожие на лунный пейзаж, что-то фантастическое, космическое. Одни вечные горы, кажется, человека на этой земле нет, только камень живёт. И этот камень в тебя стреляет. Просто чувствуешь враждебность природы, даже ей ты чужой. Мы жили между жизнью и смертью, и в наших руках тоже были чья-то жизнь и чья-то смерть. Есть ли что-нибудь сильнее этого чувства? Как там погуляли, мы нигде больше не погуляем. Как там нас любили женщины, они нигде больше так нас не будут любить. Все обострялось близостью смерти, мы все время вертелись возле смерти. Много было разных приключений, мне кажется, я знаю запах опасности, как она пахнет, когда видишь затылком. Я все там испробовал и вышел сухим из воды. Там была мужская жизнь. Вот откуда у нас ностальгия. Афганский синдром…

Правое было дело или неправое было дело – никто тогда не задумывался. Мы делали то, что нам приказывали. Воспитание, привычка. Теперь, конечно, все переосмыслено, взвешено временем, памятью, информацией и правдой, которую нам открыли. Но это же почти через десять лет! А тогда существовал образ врага, знакомый из книжек, из школы, из фильмов о басмачах. Кинокартину «Белое солнце пустыни» я раз пять смотрел. И вот он, враг! И тебе хватило, досталось, а то жалел, что поздно родился, не успел к сорок первому году. У нас у всех духовный опыт или войны, или революции, других примеров не внушили.

Мы заменили первых и стали весело забивать колышки будущих казарм, столовых, армейских клубов. Выдали пистолеты ТТ-44 времён войны, политруки с ними ходили. Ими только застрелиться или продать в дукан. Ходили, как партизаны, кто в чем, большая часть в спортивных трико, кроссовках. Я был похож на бравого солдата Швейка. Пятьдесят градусов жары, а начальство требует галстук и полную форму, как положено по уставу от Камчатки до Кабула…

В морге – мешки с разрубленным человеческим мясом… Шок! Через полгода… Смотрим кино… Трассеры на экран летят… Продолжаем смотреть кино… Играем в волейбол, начинается обстрел… Глянули, куда летят мины, играем дальше… Фильмы привозили про войну, про Ленина или как жена изменяет… А всем хотелось комедий… Комедий совсем не привозили… Он уехал, она с другим… Взял бы автомат и разрядил в экран! Экран – три – четыре сшитые вместе простыни под открытым небом, зрители сидят на песке. Раз в неделю – банно-стеклянный день. Бутылка водки – тридцать чеков. Везли из Союза… По таможенной инструкции одному человеку разрешено везти две бутылки водки и четыре вина, а пиво в неограниченном количестве. Пиво сливаешь, заливаешь бутылки водкой. Этикетка «Боржоми», попробуешь – сорок градусов. У нас собаку звали Вермут. Красный глаз, не желтеет. Пили «шпагу» – отработанный спирт с самолётов, антифриз – жидкость для машинного охлаждения. Предупреждаешь солдат:

– Пейте все, но антифриз не пейте.

Через день – два после того, как они прибыли, зовут врача:

– Что?

– Новенькие антифризом отравились…

Наркотики курили. Один накурится – «шубняк» нападает… Любая пуля летит – ему кажется: в него целятся… Другой на ночь курит… Начинаются галлюцинации. Всю ночь семью видит, жену обнимает… У некоторых были цветные видения… Как кино смотрит… Первое время наркотики нам продавали в дуканах, потом давали бесплатно:

– Кури, русский! На, кури… – Бочата бегают и суют солдатам.

Из анекдотов:

– Товарищ подполковник, как пишется ваше звание – вместе или раздельно?

– Конечно раздельно. Проверочное слово «под столом».

Друзья гибли… Зацепил растяжку каблуком, услышал щелчок взрывателя и, как всегда в этом случае, не упал, не прижался к земле, а удивлённо оглянулся на звук и принял на себя десятки осколков… Танк разорвало так, что днище вскрыло, как консервную банку, повырывало катки, гусеницы. Механик-водитель пытался выбраться через люк, показались только его руки – дальше не смог, сгорел вместе с машиной. На кровать убитого в казарме никто не хотел ложиться. Появлялся новенький, по-нашему, «заменщик»…

– Спи пока здесь… На этой кровати… Ты все равно его не знал…

Вспоминали чаще тех, у кого остались дети. Сиротами будут расти… Ну а те, кто никого не оставил, ушёл как не был?..

За войну нам удивительно дёшево платили, каких-то два оклада, из которых один переводили в двести семьдесят чеков, из него высчитывали ещё взносы, подписки, налог и прочее. В то время как обычному вольнонаёмному рабочему на Саланге платили по тысяче пятьсот чеков. Сравните с офицерским окладом. Военные советники получали в пять – десять раз больше. Неравенство обнаруживалось на таможне… Когда везли колониальный товар… У кого магнитофон и пара джинсов, у кого видеосистема и к ней пять – семь чемоданов длиной с матрац, солдаты чуть волокут.

В Ташкенте:

– Из Афгана? Девочку хочешь? Девочка как персик, дорогой, – зазывают в частный бардак.

– Нет, дорогой, спасибо. Домой хочу. К жене. Билет нужен.

– За билет бакшиш давай. Итальянские очки будут?

– Будут.

Пока долетел до Свердловска, заплатил сто рублей и отдал итальянские очки, японский платок с люрексом и французский косметический набор. В очереди научили:

– Что стоишь? Сорок чеков в служебный паспорт – и через день дома.

Беру на вооружение:

– Девушка, мне до Свердловска.

– Билетов нет. Очки надень и посмотри на табло.

Сорок чеков в служебный паспорт…

– Девушка, мне до Свердловска…

– Сейчас проверю. Хорошо, что вы подошли, тут один отказался.

Приезжаешь домой. Попадаешь в совершенно другой мир – в семью. Первые дни никого не слышишь, только видишь. Трогаешь их. Как вам рассказать, что такое провести рукой по головке своего ребёнка… После всего… Утром на кухне запах кофе и блинчиков… Жена зовёт завтракать…

Через месяц уезжать. Куда, зачем – непонятно. Об этом не думаешь. Об этом просто нельзя думать. Знаешь одно: едешь, потому что надо. Ночью на зубах скрипит афганский песок, мягкий, как пудра или мука. Только что ты лежал в красной пыли… Это глина… Рядом рычит БМП… Опомнился, вскочил – нет, ты ещё дома… Уезжаешь завтра… Сегодня отец попросил заколоть поросёнка… Раньше он режет поросёнка, я не подойду, затыкаю уши, чтобы не слышать этот визг… Убегал из дому…

Отец:

– Давай подержи…

– Не так делаете… В сердце ему сюда… – Взял и проколол.

…В морге мешки с разрубленным человеческим мясом… Шок! Нельзя пролить первую кровь, потом трудно остановиться…

Каждый сам занимался своим собственным спасением. Сам!

Сидят солдаты… Внизу идут старик и ослик… Они из гранатомёта: шар-р-рах! Ни старика, ни ослика…

– Ребята, вы что, с ума сошли? Шли старик и ослик… Что они вам сделали?

– Вчера тоже шли старик и ослик… Шёл солдат… Старик и ослик прошли, солдат остался лежать…

– А может, это другой старик и другой ослик…

Нельзя пролить первую кровь… Все время будешь стрелять во вчерашнего старика и вчерашнего ослика…

Довоевали. Остались живы, вернулись домой. Теперь разбираемся…»

Капитан, артиллерист 

«Я сидела у гроба и спрашивала: „Кто там? Ты ли там, сынок? «Только это и повторяла: «Кто там? Ты ли там, сынок?“ Все решили, что я сошла с ума.

Прошло время. Я хотела узнать, как погиб мой сын. Обратилась в военкомат:

– Расскажите, как погиб мой сын? Где? Я не верю, что его убили. Мне кажется, что я похоронила железный ящик, а сын где-то живой.

Военком разозлился и даже прикрикнул:

– Это разглашению не подлежит. А вы ходите и всем говорите, что у вас погиб сын. Нельзя разглашать.

…Сутки я мучилась, пока родила. Узнала – сын! – боли прошли: не зря мучилась. С первых дней боялась за него, больше никого у меня не было. Жили мы в бараке, жили так: в комнате стояли моя кровать и детская коляска и ещё два стула. Работала я на железной дороге стрелочницей, зарплата – шестьдесят рублей. Вернулась из больницы и сразу – в ночную смену. С коляской на работу ездила. Возьму плитку, накормлю его, он спит, а я поезда встречаю и провожаю. Подрос, стала одного дома оставлять. Привяжу за ножку к кровати и ухожу на целый день. И он вырос у меня хороший.

Поступил в строительное училище в Петрозаводске. Я приехала его навещать, он поцеловал меня и куда-то убежал. Обиделась даже. Заходит в комнату, улыбается:

– Сейчас девочки придут.

– Какие девочки?

А это он сбегал к девочкам похвастаться, что к нему мама приехала, чтобы они пришли и посмотрели, какая у него мама.

Кто мне подарки дарил? Никто. Приезжает на Восьмое марта. Встречаю на вокзале:

– Давай, сынок, помогу.

– Сумка, мама, тяжёлая. Ты возьми мою трубку чертёжную. Но неси осторожно, там чертежи.

Я так и несу, а он проверяет, как я несу. Что там за чертежи?! Дома он раздевается, я быстрее на кухню – как мои пирожки? Поднимаю голову: стоит и держит в руке три красных тюльпана. Где он их взял на Севере? В тряпочку завернул и в трубку чертёжную, чтобы не замёрзли. А мне никто никогда цветов не дарил.

Летом поехал в стройотряд. Вернулся как раз перед моим днём рождения:

– Мама, извини, что не поздравил. Но я тебе привёз… – И показывает извещение на денежный перевод.

Читаю:

– Двенадцать рублей пятьдесят копеек.

– Ты, мама, забыла большие цифры. Тысяча двести пятьдесят рублей…

– Таких сумасшедших денег сроду в руках не держала и не знаю, как они пишутся.

Он такой довольный:

– Теперь ты отдохнёшь, а я буду работать. Буду много зарабатывать. Ты помнишь, когда я был маленький, я обещал, что вырасту и буду носить тебя на руках?

Правда, такое было. И вырос он метр девяносто шесть ростом. Поднимал и носил меня, как девочку. Наверное, потому мы так любили друг друга, что у нас никого больше не было. Как бы я его жене отдала, не знаю. Не перенесла бы.

Прислали повестку идти в армию. Он хотел, чтобы его взяли в десантники:

– Мама, набирают в десантные войска. Но меня, сказали, не возьмут, потому что я своей силищей им все стропы пообрываю. А у десантников такие красивые береты…

И все-таки он попал в Витебскую десантную дивизию. Приехала к нему на присягу. Даже не узнала: выпрямился, перестал стесняться своего роста.

– Мама, почему ты у меня такая маленькая?

– Потому что скучаю и не расту, – ещё пробовала шутить.

– Мама, нас посылают в Афганистан, а меня опять не берут. Почему ты не родила ещё девочку, тогда бы меня взяли.

Когда они принимали присягу, присутствовало много родителей. Слышу:

– Мама Журавлёва здесь? Мама, идите поздравьте сына.

Я подошла и хочу его поздравить, а он же метр девяносто шесть, никак не дотянусь до него. Командир приказывает:

– Рядовой Журавлёв, нагнитесь, пусть мама вас поцелует.

Он нагнулся и поцеловал, и кто-то нас в эту минуту сфотографировал. Единственный военный снимок, который у меня есть.

После присяги его отпустили на несколько часов, и мы пошли в парк. Сели на траву. Снял он сапоги – ноги стёрты в кровь. У них был марш-бросок на пятьдесят километров, а сапог сорок шестого размера не было, и ему дали сорок четвёртый. Не жаловался, наоборот:

– Мы бежали с рюкзаками, гружёнными песком. Как ты думаешь, каким я прибежал?

– Наверное, последним из-за этих сапог.

– Нет, мама, я был первым. Я снял сапоги и бежал, и песок не высыпал, как другие.

Мне хотелось что-нибудь сделать для него особенное:

– Может, сынок, в ресторан пойдём? Мы никогда с тобой не были в ресторане.

– Мама, купи лучше мне килограмм леденцов. Вот это будет подарок!

Перед отбоем мы расстались. Он помахал мне вслед кульком с леденцами.

Нас, родителей, разместили на территории части в спортзале на матах. Но мы только под утро легли, всю ночь ходили вокруг казармы, где спали наши ребята. Заиграл горн, я подхватилась: поведут на физзарядку, вдруг ещё раз его увижу, хотя бы издалека. Бегут, все в одинаковых полосатых маечках – пропустила, не углядела. А они ходили строем в туалет, строем на физзарядку, строем в столовую. По одному им не разрешали, потому что, когда ребята узнали, что их посылают в Афганистан, один в туалете повесился, ещё двое себе вены перерезали. Их караулили.

Садились в автобус, я одна из родителей плакала. Как будто что-то мне подсказывало, что видела его в последний раз. Скоро он написал: «Мама, я видел ваш автобус, я так бежал, чтобы увидеть тебя ещё раз». Когда мы сидели с ним в парке, по радио пели: «Как родная меня мать провожала». Услышу теперь эту песню…

Второе письмо начиналось: «Привет из Кабула…» Прочитала и так начала кричать, что прибежали соседи. «Где закон? Где защита? – билась головой о стол. – Он у меня единственный, даже в царское время единственных кормильцев в армию не брали. А тут на войну послали». Впервые после рождения Саши пожалела, что не вышла замуж, что некому меня защитить. Саша, бывало, дразнится:

– Мама, почему не выходишь замуж?

– Потому что ты меня ревнуешь.

Засмеётся и промолчит. Мы собирались жить вместе долго-долго.

Ещё несколько писем и молчание, такое длинное молчание, что я обратилась к командиру части. И Саша тут же пишет: «Мама, не пиши больше командиру части, знаешь, как мне попало? А я не мог тебе написать, руку оса укусила. Просить кого-нибудь не хотел, ты испугалась бы чужого почерка». Жалел меня, придумывал сказки, как будто я не смотрела каждый день телевизор и не могла сразу догадаться, что он был ранен. Теперь, если один день не было письма, у меня отказывали ноги. Он оправдывался: «Ну как могут приходить каждый день письма, если нам даже водичку раз в десять дней возят?» Одно письмо было радостное: «Ура-ура! Сопровождали колонну в Союз. Дошли до границы, дальше не пустили, но мы хоть издалека посмотрели на свою Родину. Нигде лучше земли нет». В последнем письме: «Если я проживу лето, я вернусь».

Двадцать девятого августа я решила, что лето кончилось, купила ему костюм, туфли. Все в шкафу…

Тридцатое августа. Перед тем как идти на работу, сняла с себя серёжки и кольцо. Почему-то не могла носить.

Тридцатого августа он погиб…

За то, что осталась живой после смерти сына, я должна благодарить своего брата. Он неделю лежал возле моего дивана, как собака… Сторожил меня… А у меня в голове было одно: добежать до балкона и спрыгнуть с седьмого этажа… Помню, внесли в комнату гроб, я легла на него и меряю… Один метр, второй метр… Сын у меня двухметровый был… Руками меряла, по росту ли гроб… Как сумасшедшая говорила с гробом: «Кто там? Ты ли там, сынок?.. Кто там? Ты ли там, сынок? Кто там? Ты ли там, сынок?..» Привезли в закрытом гробу: вот, мать, мы тебе привезли… Я не могла его поцеловать последний раз… Погладить… Я даже не знала, во что он одет…

Сказала, что место на кладбище сама ему выберу. Сделали мне два укола, и мы пошли с братом. На главной аллее уже были «афганские» могилы.

– И моего сыночка сюда. Тут со своими ребятами ему будет веселее.

Кто с нами был, не помню, какой-то начальник, качает головой:

– Не разрешено их хоронить вместе. Разбрасываем по всему кладбищу…

Ой, недобрая я стала. Ой, недобрая я теперь стала. «Не обозлись, Соня. Ты только, Соня, не обозлись», – умолял брат. А как мне доброй стать? По телевизору показывают ихний Кабул… А я бы взяла пулемёт и всех стреляла. Сяду у телевизора и «стреляю»… Это они моего Сашу убили… А потом раз показали старую женщину… Наверное, афганскую мать… Она прямо на меня смотрела… Я подумала: «А там же её сын, может, его тоже убили». Вот после неё я перестала «стрелять».

Может, мне из детдома мальчика взять… Русенького, как Саша… Нет, мальчика боюсь… Лучше девочку… Мальчика заберут и убьют… Будем вдвоём Сашу ждать… Я не сумасшедшая, но я его жду… Рассказывают случай… Привезли матери гроб; она его похоронила… А через год он возвращается, живой, только раненый был. У матери разрыв сердца… А я жду… Мёртвым я его не видела… Не целовала… Жду…»

Мать 

«Я начну не с самого начала. Я начну с того, когда все рухнуло.

Ходили в Джелалабад… Стоит у дороги девочка, лет семи… У неё перебита рука, висит, как у разорванной тряпичной игрушки, на какой-то ниточке… Глаза-маслины неотрывно смотрят на меня… Я соскакиваю с машины, чтобы взять её на руки и отнести к нашим медсёстрам… Она в диком ужасе, как зверёк, отскакивает от меня и кричит… Она бежит и кричит, ручонка болтается, вот-вот совсем отлетит… Я тоже бегу и кричу… Догоняю, прижимаю к себе, глажу… Она кусается, царапается, вся дрожит… Словно её какое-то дикое животное схватило, а не человек… И меня, как громом, поражает мысль: она не верит, что я хочу её спасти, она думает – я хочу её убить…

Мимо проносят носилки: на них сидит старая афганка и улыбается.

Кто-то спрашивает:

– Куда её ранили?

– В сердце, – говорит медсестра.

А ехал туда, глаза были, как у всех, огненные: я там кому-то нужен. Я им нужен… Как она от меня убегала… Как дрожала… Как боялась меня… Никогда не забуду…

Там сны о войне не видел. А здесь ночью воюю. Догоняю эту маленькую девочку… Глаза-маслины… Ручонка болтается, вот-вот отлетит…

– Надо мне к психиатру? – спросил у своих ребят.

– Чего?

– Воюю.

– Мы все воюем…

Не думайте, что это были супермены… С сигаретой в зубах, сидели на убитых и банку тушёнки открывали?.. Арбузы ели?.. Чушь! Обыкновенные ребята. На нашем месте мог оказаться любой. И тот, кто сегодня судит: «Вы там убивали…» Мне вмазать в эту морду охота! Не был там… Не испытал… Не суди! Вы никогда не сможете стать с нами рядом. И никто не имеет права нас судить. Один Сахаров… Его буду слушать… Никто не хочет понять эту войну, оставили нас с ней один на один. Сами, мол, разбирайтесь. Мы ходим виноватые, должны оправдываться… Перед кем оправдываться? Нас послали. Мы поверили. И с этим там погибали. Не надо ставить вместе тех, кто туда посылал, и тех, кто там был. У меня погиб друг… Майор Саша Кравец… Скажите его маме, что он виноват… Скажите его жене… Его детям… Вы нас туда послали…»У вас все нормально», – сказал мне врач. Какие же мы нормальные?! Мы столько в себе принесли…

Там совсем по-другому чувствовалась Родина. Звали – Союз. Дембелей провожали:

– Вы уж там поклонитесь Союзу.

Казалось: за нашей спиной что-то большое и сильное, и оно нас всегда защитит. Но помню: вышли из боя, с потерями – убитые, тяжелораненые… Вечером врубили телевизор – отвлечься: что там в Союзе? В Сибири построен новый завод-гигант… Английская королева дала обед в честь высокого гостя… В Воронеже подростки изнасиловали двух девчонок-школьниц, от скуки… В Африке принца убили… Наше чувство: мы никому не нужны, страна живёт своим…

Первым не выдержал Саша Кучинский:

– Выключи! Или я расстреляю сейчас телевизор.

После боя по рации докладываешь:

– Запишите: «трехсотых» – шесть, «ноль-двадцать первых» – четыре.

«Трехсотые» – раненые, «ноль-двадцать первые» – убитые. Глядишь на убитого и думаешь о его матери: я вот знаю, что её сын погиб, а она ещё нет. Сказалось ли ей? Ещё хуже – упал в речку или в пропасть, тело не нашли. Матери сообщают: пропал без вести… Чья это была война? Война матерей. Они воевали. А народ не страдал. Народ не знал. Ему говорили, что мы воюем с «бандами». Стотысячная регулярная армия девять лет не может победить разрозненные кучки «бандитов»? Армия с новейшей техникой… Не дай Бог попасть под обстрел нашей артиллерии, когда цель обрабатывают реактивные установки «Град» или «Ураган». Телеграфные столбы летят… Готов залезть в землю, как дождевой червяк… А у «бандитов» – пулемёты «максимы», которые мы только в кино видели…»Стингеры», японские безоткатки… Это уже потом. Приведут пленных – худые, измождённые люди с большими, крестьянскими руками… Какие же это бандиты? Это – народ!

Мы там поняли, им это не надо. Если им не надо, то зачем это нам? Проезжаешь мимо брошенных кишлаков… Ещё дымок костра вьётся, едой пахнет… Идёт верблюд и кишки за собой тянет, как будто горбы свои разматывает… Надо достреливать… А сознание все-таки запрограммировано на мирную жизнь: дострелить не можешь… Другой возьмёт и пальнёт в целого верблюда. А просто так! С охотки, с дури… В Союзе бы за это посадили, а тут – герой: бандитам мстит. Почему восемнадцатилетние – девятнадцатилетние убивают легче, чем, например, тридцатилетние? Им не жалко. После войны я вдруг обнаружил, какие страшные детские сказки. Все время в них кто-то кого-то убивает. Баба Яга вообще в печке живьём зажаривает, а детям не страшно. Они плачут очень редко.

Но хотелось остаться нормальным. Приехала к нам певица. Красивая женщина, песни у неё задушевные. А там так скучаешь по женщине, ждёшь её, как близкого человека. Она вышла на сцену:

– Когда летела к вам, мне дали пострелять из пулемёта. С какой радостью я стреляла…

Запела, а к припеву просит:

– Ребята, ну хлопайте! Хлопайте, ребята!

Никто не хлопает. Молчат. И она ушла, концерт сорвался. Супердевочка приехала к супермальчикам. А у этих мальчиков в казармах каждый месяц десять – двадцать коек пустых… Те, кто на них спал, уже в холодильнике… Только письма по диагонали на простынях… От мамы, от девочки: «Лети с приветом, вернись с ответом…»

Выжить – на этой войне было главным. Не подорваться на мине, не сгореть в бронетранспортёре, не стать мишенью для снайпера. А для некоторых: выжить и что-нибудь из вещей привезти – телевизор, дублёнку… Ходила шутка, что о войне в Союзе узнают в комиссионных магазинах. Зимой едешь по нашему Смоленску – девушки в афганских шубах. Мода!

У каждого солдата на шее висел амулетик.

– Что у тебя? – спросишь.

– Молитовку мама дала.

Когда я вернулся, мама открылась:

– Толя, ты не знаешь, я тебя на землю заговорила, потому ты живой и целый.

Уходили в рейд: одну записку кладёшь в верхнюю часть одежды, другую – в нижнюю. Подорвёшься – какая-нибудь часть останется: верхняя или нижняя. Или носили браслеты с гравировкой: фамилия, группа крови, резус и личный номер офицера. Никогда не говорили: «Я пойду». – «Послали». Не произносили слова «последний».

– Давай зайдём в последний раз…

– Ты что, сдурел? Нет такого слова… Крайний… ну, четвёртый, пятый… А этим здесь не пользуются…

У войны – подлые законы: сфотографировался перед тем, как идти на боевые, – убили, побрился – убили. Первыми погибали те, кто приезжал нацеленный на героизм, с голубыми глазами. Встречал такого: «Буду героем!» Погиб с ходу. Извините, на операции – тут же лежим, тут же нужду справляем. Солдатская поговорка: лучше топтаться в собственном дерьме, чем самому стать дерьмом на минах. Родился у нас свой жаргон: борт – самолёт, броник – бронежилет, зелёнка – кусты и заросли камыша, вертушка – вертолёт, глюки видел – галлюцинации после наркотика, подпрыгнул на мине – подорвался, заменщики – кто домой уезжает. Столько сочинили, что «афганский» словарь можно составить. А погибали больше всего в первые месяцы и в последние. В первые – много любопытства, в последние – сторожевые центры отключаются, наступает отупение, ночью не можешь понять: где я, что я, зачем? Со мной ли это? Заменщики не спят полтора – два месяца. У них своё исчисление: сорок третье марта или пятьдесят шестое февраля, это значит – должен был заменяться в конце марта или в конце февраля. Очень сильно ждёшь. Меню в столовой: красная рыба (килька в томате), белая рыба (килька в масле) – раздражает, свежевыбеленные цветочные клумбы в центре гарнизона – раздражают, анекдоты, над которыми ещё недавно надрывался от хохота, – не нравятся. Странно, что ещё вчера и позавчера было смешно… А что тут смешного?

…Приехал офицер в Союз в командировку. Зашёл в парикмахерскую. Девушка посадила его в кресло:

– Как обстановка в Афганистане?

– Нормализуется…

Через несколько минут снова:

– Как обстановка в Афганистане?

– Нормализуется…

Пройдёт какое-то время:

– Как обстановка в Афганистане?

– Нормализуется…

Постригся, ушёл. В парикмахерской недоумевают:

– Зачем мучила человека?

– Как спрошу об Афганистане, у него волосы дыбом становятся – легче стричь.

А отсюда (прошло три года) тянет туда. Да не туда тянет, не на войну, а к тем людям. Ждёшь-ждёшь, а уезжать в последний день жалко, кажется, у всех бы взял адрес. У всех!

У Лютика. Так звали Валерку Широкова, хрупкий, изящный. Нет-нет да и запоёт кто-нибудь: «Руки, словно лютики». А характер – железный, лишнего слова не скажет. Был у нас жмот, все копил, покупал, менял. Валерка стал перед ним, вытащил из своего бумажника двести чеков, показал и тут же на глазах у того одуревшего разорвал на мелкие кусочки. Молча вышел.

У Саши Рудика. Мы с ним в рейде встречали Новый год. Ёлка – автоматы поставили пирамидой, игрушки – повесили гранаты. А на машине-установке «Град» зубной пастой написали: «С Новым годом!!!» Почему-то три восклицательных знака. Саша хорошо рисовал. Я привёз домой простыню с его пейзажем: собака, девочка и клёны. Горы он не рисовал, горы мы там разлюбили. Любого спроси: «О чем тоска?» – «В лес хочу… В реке искупаться… Молока большую кружку выпить…»

В Ташкенте в ресторане подходит официантка:

– Миленькие, молоко берете?

– По два стакана обыкновенной воды. А молоко завтра будем пить. Только приехали…

Из Союза каждый вёз чемодан варенья и берёзовый веник. Там же эвкалиптовые продаются – мечта! Нет, везли свои, берёзовые…

У Сашика Лашука. Парень чистый. Часто писал домой. «У меня родители старенькие. Они не знают, что я тут, я им сочиняю о Монголии». Приехал с гитарой и уехал с гитарой.

Там разные люди были. Не представляйте нас одинаковыми. А то сначала о нас молчали, потом стали воображать всех героями, теперь ниспровергают, чтобы следом забыть. Там же один мог лечь рывком на мину и спасти даже незнакомых ему ребят, другой подойти к тебе и просить: «Хотите, стирать вам буду, только не посылайте на боевые».

Идут «КамАЗы», и на козырьках крупными буквами: Кострома, Дубна, Ленинград, Набережные Челны… Или: «Хочу в Алма-Ату!» Ленинградец находил ленинградца, костромич – костромича… Обнимались, как братья. И в Союзе мы как братья. Ну кто ещё молодой может сегодня идти по улице с костылём и новеньким орденом? Только свой. Мой брат… Наш брат… Обнимаемся, другой раз только на скамейке посидим и выкурим по сигарете, а кажется, говорили весь день. У нас у всех дистрофия… Там это было несоответствие веса росту… Здесь – несоответствие чувств возможности вылиться, выплеснуться в словах, в деле…

Ехали мы уже из аэропорта в гостиницу. Первые часы дома. Молчим, притихли. В один миг у всех нервы не выдержали и разом выдохнули водителю:

– Колея! Колея! Держи колею!..

Потом – хохот. Потом – счастье: да мы же в Союзе! Можем по обочине ехать… По колее… По всей земле… Пьянеешь от этой мысли…

Через несколько дней обнаружили:

– Ребята!!! Мы все сутулые…

Не могли ходить прямо, разучились. Я себя полгода на ночь к кровати привязывал, чтобы распрямиться.

Встреча в Доме офицеров. Вопросы: «Расскажите о романтике службы в Афганистане», «Убивали ли вы лично? „. Особенно девочкам нравятся кровожадные вопросы. Жизнь вокруг серенькая, щекочут себе нервы. Но ведь ни у кого не повернётся язык завести разговор о романтике Великой Отечественной войны? Там была разница возрастов – воевали сыновья, отцы и деды. А тут – одни мальчики. Слепые и восторженные. Насмотрелся, как им всего хотелось попробовать. Попробовать убить. Страх попробовать. Гашиш. Один попробует – летает, а у другого – «шубняк“: куст становится деревом, камень бугром, идёт и в два раза выше ноги поднимает. Ему ещё страшнее.

Был и такой вопрос: «А вы могли не поехать в Афганистан?» Я? Я… У нас отказался лишь один, командир батареи майор Бондаренко:

– Родину пойду защищать. В Афганистан не поеду.

Первое, что с ним сделали: суд офицерской чести – исключить за трусость! Пройти через это мужскому самолюбию? Петля – на шею, пистолет – к виску. Второе – понизили в должности, как мы говорим, рассыпали звезду: из майора стал капитаном. И – в стройбат. Через это пройти? Выгнали из партии. И через это? Выгнали из армии. И через это? Военная косточка, тридцать лет в армии.

– Что ты можешь? – спрашивают у офицера.

– Могу командовать ротой. Могу командовать взводом или батареей.

– Что ещё можешь?

– Могу копать.

– Что ещё?

– Могу не копать…

И через это пройти?

…На таможне у меня размагнитили кассеты с концертом Розенбаума.

– Что вы, ребята, делаете?

– А у нас, – показывают мне, – есть список, что можно везти, а что нет.

Приехал в Смоленск: из окошек всех студенческих общежитий несётся Розенбаум…

А сейчас – надо рэкетов напугать, приходит милиция:

– Давайте, ребятки, помогите…

Неформалов разогнать:

– Позовём «афганцев»…

Дескать, «афганец» – это машина-убийца, ему все нипочём: крепкие кулаки, слабая голова. Все боятся. Все не любят.

Когда у вас болит рука, вы не отсекаете себе руку. Вы её нянчите, чтобы вылечить. Вы её лечите.

Почему мы собираемся? Спасаемся вместе. Но домой возвращаешься один…»

Майор, пропагандист артполка 

«Каждую ночь видишь один и тот же сон, все прокручивается заново. Все стреляют, и ты стреляешь… Все бегут, и ты бежишь… Падаешь, просыпаешься… На больничной койке… Рывком сбрасываешь себя с кровати, чтобы выйти в коридор покурить. И тут вспоминаешь: ног нет… Тут возвращаешься в действительность…

Я не хочу слышать о политической ошибке! Не хочу знать! Если это ошибка, тогда верните мне мои ноги…

Вы вынимали когда-нибудь из кармана убитого письма: «Дорогая…», «Дорогие…», «Любимая…»? Вы видели солдата, простреленного одновременно кремнёвой пищалью и китайским автоматом?..

Нас туда послали, мы выполняли приказ. В армии ты сначала должен выполнить приказ, а потом можешь его обжаловать. Тебе сказали: вперёд! Значит, вперёд. А нет – партбилет отдай. Звание отдай. Присягу давал?! Давал. Поздно пить боржоми, когда почки отказали. «Мы вас не посылали туда». А кто посылал?

Там у меня был друг. Я уходил в бой, он со мной прощался. Я приходил, он обнимал меня – живой! Такого друга у меня здесь не будет…

На улицу редко выхожу… Стесняюсь…

Вы когда-нибудь пристёгивали наши протезы? На них ходишь и боишься шею сломать. Говорят, в других странах «протезники» на горных лыжах катаются, играют в теннис, танцуют. Купите их на валюту вместо французской косметики… Вместо кубинского сахара… Марокканских апельсинов…

Мне двадцать два года, вся жизнь впереди. Надо жену искать. Была девушка. Сказал ей: «Я тебя ненавижу», – чтобы ушла. Жалела… Хочу, чтобы любила…


Снится мне ночами дом родной
И в рябинах тихая опушка.
Тридцать, девяносто, сто…
Что-то ты расщедрилась, кукушка…

Из наших песен… Любимая… А иногда даже дня неохота жить…

Но даже сейчас мечтаю: хотя бы краешком глаза глянуть на тот кусочек земли… Нас всех тянет туда… Так тянет, когда стоишь у пропасти или высоко над водой… Так тянет, что голова кружится…

Война закончилась… Теперь постараются нас забыть, запрятать куда-нибудь подальше… Так уже было в финскую… Сколько книг написано о Великой Отечественной и ничего о финской… Наш народ быстро прощает… И я через десять лет привыкну, мне будет наплевать…

Убивал ли я там? Убивал. А вы что хотите, чтобы мы там остались ангелами? Вы ждали – ангелы возвратятся?..»

Старший лейтенант, 

командир миномётного взвода 

«Служил на Дальнем Востоке. В журнале дежурного телефониста прочёл: „Направить старшего лейтенанта Иванова в штаб армии для рассмотрения вопроса о переводе его в Туркестанский военный округ для дальнейшего прохождения службы“. Дата и время. Ожидал, что пошлют на Кубу, потому что, когда проходил медкомиссию, речь шла о стране с жарким климатом.

Спрашивали:

– Не возражаете, если мы вас пошлём в загранкомандировку?

– Нет, не возражаю.

– Поедете в Афганистан.

– Так точно.

– Вы знаете: там стреляют, убивают…

– Так точно…

В Союзе у сапёров какая жизнь? Копают лопатой, долбают киркой. А хотелось использовать то, чему учили в училище. Сапёры на войне всегда нужны. Я ехал учиться воевать.

Из всех, сколько нас вызывали из разных частей, отказался один. Его вызывали три раза:

– Не возражаете, если мы вас пошлём в загранкомандировку?

– Возражаю.

Ему не позавидуешь. Тут же получил выговор, его офицерское имя теперь замарано, и продвижения по службе не будет. Отказывался он из-за состояния здоровья, у него то ли гастрит был, то ли язвенная болезнь. Но на это не смотрели: жарко – не жарко, предложили – должен ехать. Уже печатались списки…

Из Хабаровска шесть дней до Москвы ехал поездом. Через всю Россию, через сибирские реки, по берегу Байкала. Через сутки у проводницы кончилась заварка чая, на вторые сутки – сломался титан. Родные встретили. Поплакали. Но коль надо, то надо.

…Открылся люк – синее-синее небо, у нас только над рекой бывает такое синее небо, как там. Шум, крик, но все свои. Кто встречает заменщика, кто друзей, кто передачу от родных из Союза ждёт. Загоревшие все, весёлые. Не верилось, что где-то есть тридцать пять градусов мороза, металл замерзает и броня. Первого афганца увидел на пересылке через забор из колючей проволоки. Кроме как интереса, никаких других чувств к «импортному» человеку не испытал. Обыкновенный.

Получил бумаги в Баграм на должность командира инженерно-дорожного взвода в сапёрном батальоне.

Вставали рано утром и отправлялись, как на работу: танк с тралом, группа снайперов, собака минно-розыскная и две бээмпэшки для боевого прикрытия. Первые километры – на броне. Там хорошо видны следы, дорога пыльная, пыль лежит пудрой, как снег. Птица сядет – знак остаётся. Если вчера прошёл танк, смотри в оба: в след от гусеницы танка могут мину закопать. Пальцами изобразят гусеницу, а следы свои заметут мешком или чалмой. Дорога крутилась мимо двух мёртвых кишлаков, людей там не было, одна обгоревшая глина. Отличное укрытие! Всегда будь начеку. Остались кишлаки позади, слезаем с брони. Теперь так: впереди собака бежит, виляет туда-сюда, а за ней идут сапёры со щупом. Идут и прокалывают землю. Тут уж – с тобой Бог, твоя интуиция, твой опыт, чутьё. Там ветка сломана, там железка какая-то лежит, вчера её не было, там камень. Они же и для себя знаки оставляли, чтобы самим не подорваться.

Одна железка, другая… Какой-нибудь болт… Вроде в пыли валяются… А под землёй батарейки… Проводок к бомбе или к ящику с тротилом… Противотанковая мина человека не слышит… Она срабатывает при нагрузке двести пятьдесят – триста килограммов… Первый подрыв… Я один остался сидеть на танке, моё место было возле дула, башня защитила, остальных снесло. Сразу обшарил себя, проверил: голова на месте? Руки, ноги на месте? На месте – поехали дальше.

Впереди ещё один подрыв… Лёгкий бронированный тягач напоролся на мощный фугас… Тягач раскололся пополам, воронка – три метра длиной, а глубиной в человеческий рост. Тягач вёз мины, около двухсот мин для миномёта… Мины в кустах, на обочине… Веером лежат… Ехало пять солдат и старший лейтенант; мы с ним несколько вечеров вдвоём сидели, курили, разговаривали… Никого целого не осталось… Мы ходили и собирали… Голова запылённая, помятая, как будто без костей… Собрали шесть ящиков, разложили, чтобы от каждого что-то домой отвезти…

Очень помогали собаки. Они как люди. Одарённые и неодаренные, с интуицией и без интуиции. Часовой заснёт, а собака нет. Я любил Арса. К нашим солдатам ластится, а на афганских лает. У них форма была более зелёная, чем наша, наша желтоватая. Но как он различал? Мины слышал за несколько шагов… Упрётся в землю, хвост трубой: не подходи! Минные ловушки разные… Самые опасные – самодельные мины, они не повторялись, в них нельзя было уловить закономерность… Стоит ржавый чайник, в нем взрывчатка… В магнитофоне, в часах… В консервной банке… Тех, кто шёл без сапёров, называли «смертниками». На дороге мины, на тропе в горах мины, в доме мины… Сапёры всегда идут первыми…

Топтались в окопчике… Уже подрыв в нем был, уже програбили, уже два дня топтались все… А я спрыгнул сверху – взрыв! Сознание не терял… На небо посмотрел… Небо светится… У сапёров при подрыве всегда первая реакция: посмотреть на небо. Целы ли глаза? На прикладе автомата носил жгут, этим жгутом меня перевязали. Выше колен… А я уже знал: где жгут накладывают, там потом и отрезают три – пять сантиметров выше отрыва.

– Куда ты жгут кладёшь? – кричу солдату.

– У вас до колена, товарищ старший лейтенант.

Пятнадцать километров меня ещё везли в медсанбат. Полтора часа ушло. Там промыли, сделали новокаиновую блокаду. В первый день ногу резали, пила зажужжала, как циркулярка, – потерял сознание. На второй день глаза оперировали. При подрыве пламя ударило в лицо. Глаза, можно сказать, соштопали, двадцать два шва было. Снимали по два – три в день, чтобы глазное яблочко не рассыпалось, Подойдут, фонариком посветят – слева, справа: есть ли светоощущение, на месте сетчатка?

Какой цвет?

– Зелёный.

А цвет у фонарика красный.

Я мог бы написать рассказ, как офицер превращается в надомника. Собирает электропатроны, электророзетки… Сто штук в день. Шнурки заклёпывает… Какие? Красные, чёрные, белые – не знает… Не видит… Диагноз: тотально слепой… Сетки вяжет… Коробочки клеит… Раньше думал, что только сумасшедшие этим занимаются… Тридцать сеток в день… Уже норму выполняет…

У сапёров было мало шансов вернуться целыми или вообще вернуться, особенно из рот разминирования, спецразминирования. Или ранен, или убит. Уходим на операцию – не прощаемся за руку. В день подрыва новый командир роты пожал мою руку. Он от души, ещё никто его не предупредил. И я взлетел… Хочешь верь – хочешь не верь. Существовало поверье: сам напросился в Афганистан – добром это не кончится, послали – дело служивое, может, и пронесёт, вернёшься домой.

Пять лет прошло. А что мне снится? Длинное минное поле… Составил формуляр: количество мин, количество рядов и ориентиры, по которым можно их найти… И этот формуляр у меня потерялся… А у нас они часто терялись, или берёшь формуляр, там ориентир – дерево, а оно сгорело… Или грудка камней, а они взорвались… Никто не ходил, не проверял… Боялись… Сами подрывались на своих минах… Никто не знает, что там мины… Мне надо крикнуть: «Там мины! Не ходите!..» Мне надо опередить детей… Я бегу… У меня опять обе ноги… И я вижу, мои глаза снова видят… Но это только ночью, только во сне. Просыпаюсь…»

Старший лейтенант, сапёр 

«Это, может быть, нелепо. В этом случае, с этой войной. Но я – человек романтический, не люблю жизнь из мелочей, из вещей. В первый же день, как я туда прибыла, меня вызвал начальник госпиталя: „Что вас заставило сюда приехать?“ Я должна была рассказать ему всю свою жизнь. Чужому, незнакомому мужчине… Военному… Как на площади… Вот это самое мучительное, самое унизительное для меня там. Ничего тайного, интимного, все вытягивается наружу. Вы смотрели фильм „Беспредел“? О жизни зэков в колонии. Мы жили по тем же законам… (Та же колючая проволока, тот же пятачок земли…)

Моё окружение – девочки-официантки, повара. Разговоры: о рублях, о чеках, мясе с костями и без костей, о сырокопчёной колбасе, болгарском печенье. В моем же представлении – это было самопожертвование, женский долг – защищать наших мальчиков, спасать! Я возвышенно все представляла. Люди истекают кровью, я даю свою кровь. Уже на пересылке в Ташкенте поняла: еду не туда. Сажусь в самолёт – плачу, не могу остановиться. Там то же, что и здесь, от чего убегала, от чего хотела отвернуться. На пересылке водка лилась рекой. «Снится нам трава у космодрома… Зелёная-зелёная трава…» Как в космос улетала… Тут, в Союзе, у каждого свой дом, своя крепость… А там… Нас в комнате четыре человека. Та девочка, что поваром работала, приносила из столовой мясо и заталкивала его под кровать…

– Помой пол – за меня.

– Я вчера мыла, сегодня твоя очередь.

– Помой, дам сто рублей…

Я молчу.

– Мяса дам.

Молчу. Она берет ведро воды и выливает на мою кровать.

– Ха-ха-ха-ха… – Все смеются.

Другая девочка. Официантка. Ругалась матом и любила Цветаеву. После смены садится и раскладывает пасьянс:

– Будет – не будет… Будет – не будет…

– Что «будет – не будет»?

– Любовь, что ещё.

Свадьбы там были. Настоящие. И любовь. Но редко. Любовь была до Ташкента: оттуда – он налево, она – направо.

Таня Бэтээр (высокая, большая) любила сидеть и допоздна разговаривать. Спирт пила только чистый.

– Как ты можешь?

– Что вы, водка слабая, водка меня не берет.

С собой увезла пятьсот или шестьсот открыток с киноактёрами. Они дорогие в дуканах, она щеголяла: «На искусство денег не жалко».

Верочку Харькову запомнила сидящей перед зеркалом с открытым ртом и высунутым языком. Она боялась брюшного тифа. Кто-то ей сказал, что надо каждое утро смотреть в зеркало: при брюшном тифе на языке остаются следы от зубных резцов.

Они меня не признавали. Дескать, какая-то дура, носит пробирки с микробами. Я работала врачом-бактериологом в инфекционном госпитале. У меня на языке вечно было одно: брюшнячок, гепатит, паратит, амёбиаз. Раненые не сразу попадали в госпиталь. Пять – десять часов, а то и сутки, и двое они лежали в горах, в песке. Раны осеменялись микробами, то, что называется раневой инфекцией. Раненый в реанимации, а я у него нахожу брюшной тиф.

Умирали молча. Один только раз видела, как расплакался офицер. Молдаванин. К нему подошёл хирург, тоже молдаванин, спросил у него по-молдавски:

– Батюшка, на что жалуетесь? Что болит?

И тот расплакался:

– Спасите меня. Я должен жить. У меня любимая жена и любимая дочка. Я должен вернуться…

Он умер бы молча, но расплакался, потому что услышал родную речь.

В морг не могла зайти. Туда привозили человеческое мясо, перетёртое с землёй. И под кроватью у девочек мясо… Поставят на стол сковородки: «Руба! Руба!» – по-афгански это значит «вперёд». Жара… Пот капает в сковородки… Я видела только раненых и имела дело только с микробами… Я не пойду микробы продавать… В военторге на чеки можно было купить карамельки. Моя мечта! «Афганистан, какая прелесть!» – была там такая песня. Я всего там боялась, если честно признаться… Приехала туда и не различала даже звёздочки на погонах, звания. Всем говорила «вы». Не помню уж кто, но кто-то дал мне на кухне в госпитале два сырых яйца. Потому что врачи ходили полуголодные. «Сидели» на картофельном клейстере, замороженном мясе, приготовленном для войны… Древесина… Без запаха и цвета… Я схватила эти два яйца, завернула в салфетку. Ну, дома с луком поем. Весь день представляла, как буду ужинать. Тут – везут на каталке парня, эвакуируют в Ташкент. Что там под простыней – не видно, одна красивая голова на подушке катается. Поднял на меня глаза:

– Кушать хочется.

Как раз это перед обедом, ещё бачки не привезли, а его уносят, и когда-то это ещё прилетят в Ташкент, когда накормят.

– На, – и даю ему эти два яйца. Повернулась и пошла, не спросила: руки, ноги у него есть? Я ему на подушку положила. Не разбила, не покормила. Вдруг рук нет?

Ехала два часа в машине, а рядом трупы… Четыре трупа… Они лежали в спортивных костюмах…

Домой вернулась. Не могла слушать музыку, разговаривать на улице, в троллейбусе. Закрыла бы дверь в комнате – чтобы телевизор и я одна. За день до отлёта в Союз застрелился начмед нашего госпиталя Юрий Ефимович Жибков… В Афганистане у кого-то из офицеров переписала: «Иностранец, которому случится попасть в Афганистан, будет под особым покровительством Неба, если он выйдет оттуда здоровым, невредимым и с головой на плечах…» Француз Фурье…

Встречаю на улице молодого человека: «Это, наверное, „афганец“?» Но я его не окликаю, чтобы не показаться смешной. У меня натура мягкая, и я ловлю себя на мысли, что превратилась в агрессивное, жестокое существо. Готовим мальчишек к выписке… Они прячутся на чердаках, в подвалах госпиталя… Мы их ловим, вытаскиваем… На пересылке молодые девчонки учили меня, кому надо дать бутылку водки, чтобы попасть в хорошее место… Они учили меня… Им по восемнадцать – двадцать лет, а мне сорок пять.

На таможне, когда возвращались, заставили снять все до бюстгальтера.

– Кто вы?

– Врач-бактериолог.

– Покажите документы. – Взяли документы. – Открывайте чемоданы. Будем шмонать…

Я тащила с собой назад старенькое пальто, одеяло, покрывало, шпильки, вилки… Все, что из дому брала. Выгрузили на стол:

– Вы что, сумасшедшая? Стихи, наверное, пишете?

Мне здесь невмоготу. Здесь страшнее, чем там. Там вернулся из Союза, кто что привёз – садимся за один стол. Третий тост. Молча. За всех, кто погиб. Сидим за столом, а мышки прогуливаются, в туфлях сидят. В четыре часа вой… Первый раз вскочила: «Девочки, волки». Девочки смеются: «Молитву мулла читает». Я долго-долго в четыре утра просыпалась.

Хотелось продолжения. Просилась в Никарагуа. Куда-нибудь, где война идёт. Не мирится душа с этой жизнью. Не хочет. На войне даже лучше. Там оправдание есть всему. И хорошему и страшному. Невероятно?! Но приходит эта мысль в голову…»

Врач-бактериолог 

«Я его первая выбрала. Стоит высокий, красивый парень. „Девочки, – говорю, – мой“. Подошла и пригласила на дамский вальс. Девушки приглашают кавалеров… А я – судьбу.

Очень хотела сына. Договорились: если родится девочка, дам имя ей я. Будет Олечка. Родится сын, даст имя он. Будет Артём или Денис. Родилась Олечка.

– А сынишка будет?

– Будет. Пусть только Олечка подрастёт.

Я родила бы ему и сына.

– Людочка, не пугайся. Молоко пропадает… – Я малютку грудью кормила. – Посылают в Афганистан…

– Почему ты? У тебя маленький ребёнок.

– Не я, кому-то другому выпадет. Партия велела – комсомол ответил: есть.

Он был преданный армии человек. «Приказы, – повторял, – не обсуждаются». У них в семье у матери очень сильный характер, и он привык слушаться, подчиняться. В армии ему было легко.

Как провожали? Мужчины курили. Мать молчала. Я плакала: кому нужна эта война? Дочка спала в люльке.

Встретила на улице дурочку, юродивую, она часто появлялась в нашем военном городке, на базаре или в магазине. Говорили люди, что молодой её изнасиловали, и с тех пор она даже мать не узнает. Остановилась возле меня.

– Вот привезут тебе мужа в цинке, – засмеялась и убежала.

Я не знала, что случится, но я знала – что-то случится.

Ждала его, как у Симонова: жди меня, и я вернусь… В день могла написать по три, по четыре письма и отправить. Мне казалось, что тем, что я думаю о нем, тоскую о нем, я его берегу. А он писал, что здесь, на войне, каждый делает свою работу. Выполняет приказ. И кому какая судьба. Не волнуйся и жди.

Когда я бывала у его родителей, об Афганистане никто не вспоминал. Ни слова. Ни мать, ни отец. Уговора такого не было, но все боялись этого слова.

…Одела девочку, чтобы нести в детский сад. Поцеловала. Открываю дверь: стоят военные, и у одного в руках чемодан моего мужа, небольшой, коричневый, я его собирала. Со мной что-то произошло… Если я их впущу, они принесут в дом страшное… Не впущу, все останется на своих местах… Они дверь к себе – хотят войти, а я к себе – не впускаю…

– Раненый? – у меня ещё эта надежда была, что раненый.

Военком вошёл первым:

– Людмила Иосифовна, с глубокой скорбью должны сообщить, что ваш муж…

Слез не было. Я кричала. Увидела его друга, бросилась к нему:

– Толик, если ты скажешь, я поверю. Что ты молчишь?

Он подводит ко мне прапорщика, сопровождавшего гроб:

– Скажи ей…

А того трясёт, он тоже молчит.

Подходят ко мне какие-то женщины, целуют.

– Успокойся. Давай телефоны родных.

Я села и тут же выпалила все адреса и телефоны, десятки адресов и телефонов, которые я не помнила. Проверили потом по записной книжке – все точно.

Квартира у нас маленькая, однокомнатная. Гроб поставили в клубе части. Я обнимала гроб и кричала:

– За что? Что ты кому плохого сделал?

Когда ко мне возвращалось сознание, я смотрела на этот ящик: «Привезут тебе мужа в цинке…» И опять кричала:

– Я не верю, что здесь мой муж. Докажите мне, что здесь он. Тут даже окошечка нет. Что вы привезли? Кого вы мне привезли?

Позвали друга.

– Толик, – говорю, – поклянись, что здесь мой муж.

– Я своей дочкой клянусь, что там твой муж… Он умер сразу, не мучился… Больше ничего тебе не скажу.

Сбылось его: «Если придётся умереть, то так, чтобы не мучиться». А мы остались мучиться… Висит на стене его большой портрет.

– Сними мне папу, – просит дочка. – Я буду с папой играть…

Окружит портрет игрушками, разговаривает с ним. Ночью укладываю её спать.

– А куда стреляли в папу? Почему они выбрали именно папу?

Приведу её в садик. Вечером надо забирать домой – рёв:

– Не уйду из садика, пока за мной не придёт папа. Где мой папа?

Я не знаю, что ей отвечать. Как объяснить? Мне самой только двадцать один год… Этим летом отвезла её к маме в деревню. Может, там его забудет… У меня нет сил плакать каждый день… Увижу, как идут вместе муж, жена и ребёнок с ними, – душа кричит… Встал бы ты хоть на одну минуту… Посмотрел, какая у тебя дочка!.. Для тебя эта непонятная война кончилась… Для меня – нет… А для нашей дочери она будет самая длинная… Ей жить после нас… Наши дети самые несчастные, они будут отвечать за все… Ты меня слышишь?..

Кому это я кричу?..»

Жена 

«Когда-то я думала: рожу сына… Сама себе рожу мужчину, которого буду любить и который меня будет любить. С мужем мы разошлись… Он ушёл от меня, ушёл к молодой… Я его любила, наверное, поэтому другого не было…

Сына растили с мамой, две женщины, а он – мальчишка. Стану тихонько и слежу из подъезда: с кем он, что у него за компания?

– Мама, – вернётся домой, – я уже взрослый, а ты меня пасёшь.

Маленький был как девочка. Беленький, хрупкий, он у меня восьмимесячным родился, искусственник. Наше поколение не могло дать здоровых детей, росли мы в войну – бомбёжки, стрельба, голод… Играл он все время с девочками, девочки его принимали, он не дрался… Любил кошек, завязывал им банты.

– Купи, мамочка, хомячка, у него шкурка тёпленькая, как мокренькая.

Покупался хомячок. И аквариум. И рыбки. Пойдём на базар: «Купи мне живую курочку… Рябушку…»

И вот я думаю: неужели он там стрелял? Мой домашний мальчик… Не для войны он был… Мы его очень любили, лелеяли…

Приехала к нему в Ашхабад в учебную роту:

– Андрюша, я хочу пойти поговорить с начальником. Ты у меня один… Здесь граница близко…

– Не смей, мама. Надо мной будут смеяться, что я маменькин сынок. И так говорят: «Тонкий, звонкий и прозрачный».

– Как тебе тут?

– Лейтенант у нас хороший, он с нами как с равными. А капитан и по лицу может ударить.

– Как!!! Мы тебя с бабушкой никогда не били, даже маленького.

– Здесь мужская жизнь, мама. Лучше вам с бабушкой ничего не рассказывать…

Только маленький он был мой. Отмоешь его в ванной, из луж как чертёнок вылазил, завернёшь в простынку, обнимешь. Казалось, никто никогда его у меня не заберёт. Никому не отдам. Потом его от меня отлучили…

Я сама после восьми классов уговорила его пойти в строительное училище. Думала, что с этой специальностью ему будет легче в армии. А отслужит – поступит в институт. Он хотел стать лесником. В лесу всегда радовался. Птиц узнавал по голосам, показывал, где какие цветы. Этим напоминал своего отца. Тот – сибиряк, любил природу так, что во дворе не давал косить траву. Пусть растёт все! Нравилась Андрюше форма лесника, фуражка: «Мама, она на военную похожа…»

И вот я думаю: неужели он там стрелял?

Из Ашхабада часто писал нам с бабушкой. Одно письмо наизусть выучила, держала его в руках тысячу раз:

«Здравствуйте, мои родные мама и бабушка. Вот уже больше трех месяцев служу в армии. Служба моя идёт хорошо. Со всеми порученными мне заданиями я пока справляюсь и замечаний со стороны командования не имею. Недавно наша рота ездила в учебно-полевой центр, это восемьдесят километров от Ашхабада, он расположен в горах. Там они занимались две недели горной подготовкой, тактикой и стрельбой из стрелкового оружия. Я и ещё три человека в лагерь не ездили, остались в расположении части. Нас оставили, потому что вот уже три недели мы работаем на мебельной фабрике, строим цех. А за это нашей роте фабрика сделает столы. Мы выполняем там кирпичную кладку, штукатурные работы, мне известные.

Мама, ты спрашиваешь о своём письме, я его получил. Получил также посылку и десять рублей, которые вы вложили. За эти деньги мы несколько раз ели в буфете и покупали конфеты…»

Я себя утешала надеждой: раз он занимается штукатурными работами и кирпичной кладкой, значит, нужен как строитель. Ну и пусть строит им собственные дачи, личные гаражи, только бы не послали никуда дальше.

Был восемьдесят первый год… Ходили отголоски… Но что в Афганистане мясорубка?.. Бойня?!. Знало очень мало людей. По телевизору мы видели братание советских и афганских солдат, цветы на наших бронетранспортёрах, крестьян, целующих дарованную землю… Одно меня заставило испугаться… Когда ездила к нему в Ашхабад, встретила женщину… Сначала в гостинице заявили:

– Мест нет.

– Буду ночевать на полу. Я приехала издалека, к сыну-солдату… И никуда отсюда не уеду.

– Ну ладно, пустим вас в четырехместный номер. Там уже живёт одна мать, тоже сына навещает.

От этой женщины я впервые услыхала, что готовится новый набор в Афганистан, и она привезла большие деньги, чтобы спасти сына. Уезжала она довольная, а со мной на прощание поделилась: «Не будь наивной идиоткой…» Когда я рассказала об этом моей маме, она заплакала:

– Почему ты не упала им в ноги?! Не просила? Сняла бы и отдала свои серёжки…

Это была самая дорогая вещь в нашем доме, мои копеечные серёжки. Они же не с бриллиантами! Маме, которая всю жизнь жила более чем скромно, они казались богатством. Господи! Что с нами творят? Не он, так кто-то другой был бы. У него тоже мать…

То, что он попал в десантно-штурмовой батальон и летит в Афганистан, для него самого было неожиданностью. Его распирала мальчишеская гордость. Он не скрывал.

Я – женщина, сугубо штатский человек. Может быть, чего-то не понимаю. Но пусть мне объяснят: почему мой сын занимался штукатурными работами и кирпичной кладкой в то время, когда ему надо было готовиться к боям? Они же знали, куда их посылают. В газетах печатались снимки моджахедов… Мужчины по тридцать, сорок лет… На своей земле… Рядом семьи, дети… И как, скажите, за неделю до вылета из общевойсковой части он оказался в десантно-штурмовом батальоне? Даже я знаю, что такое десантные войска, какие там сильные парни нужны. Их специально надо готовить. Потом мне командир учебной школы ответил, что, мол, ваш сын был отличник боевой и политической подготовки. Когда он им стал? Где? На мебельной фабрике? Кому я отдала своего сына? Кому доверила? Они даже из него солдата не сделали…

Из Афганистана было только одно письмо: «Не волнуйся, тут красиво и спокойно. Много цветов, цветут деревья, поют птицы. Много рыбы». Райские кущи, а не война. Успокаивал нас, а то, не дай Бог, начнём хлопотать, чтобы его оттуда вырвать. Необстрелянные мальчики. Почти дети. Их бросали в огонь, а они это принимали за честь. Мы так их воспитали.

Он погиб в первый же месяц… Мой мальчик… Мой худышечка… Какой он там лежал? Никогда не узнаю.

Его привезли через десять дней. Все эти десять дней во сне я что-то теряла и не могла найти. Все эти дни завывал на кухне чайник. Поставишь кипятить чай, он поёт на разные голоса. Я люблю комнатные цветы, у меня их много на подоконниках, на шкафу, на книжных полках. Каждое утро, когда я их поливала, роняла горшки. Они выскальзывали из моих рук и разбивались. В доме стоял запах сырой земли…

…Остановились возле дома машины: два военных газика и «скорая помощь». Мгновенно догадалась – это к нам, в мой дом. Ещё сама дошла до двери, открыла:

– Не говорите! Не говорите мне ничего! Ненавижу вас! Отдайте мне только моего сына… Я буду его хоронить по-своему… Одна… Не надо никаких военных почестей…»

Мать 

«Правду всю расскажет вам только отчаянный. Абсолютно отчаянный расскажет вам все. Кроме нас, многого никто не знает. Правда слишком страшная, правды не будет. Никто не захочет быть первым, никто не рискнёт. Кто расскажет, как перевозили наркотики в гробах? Шубы?.. Вместо убитых… Кто вам покажет ниточку засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи… Хранили в спичечных коробочках… Они скручивались в маленькие листочки… Не может быть? Неловко слушать о славных советских парнях? Выходит, может. Выходит, было. И это тоже правда, от которой никуда не деться, не замазать дешёвой серебряной краской. А вы думали: поставим памятники, и все.

Я не ехал убивать, я был нормальный человек. Нам внушили, что воюют бандиты, а мы будем герои, нам всем скажут спасибо. Хорошо запомнил плакаты: «Воины, будем укреплять южные рубежи нашей Родины», «Не опозорим чести соединения», «Цвети, родина Ленина», «Слава КПСС». А вернулся оттуда… Там же все время было маленькое зеркало… А тут большое… Глянул и не узнал себя… Нет, кто-то другой смотрел на меня… С новыми глазами, с новым лицом… Не могу определить, что поменялось, но даже внешне это другой человек.

Служил я в Чехословакии. Слух: ты едешь в Афганистан.

– Почему я?

– Ты – холостяк.

Собирался как в командировку. С чем ехать? Никто не знал. «Афганцев» у нас ещё не было. Кто-то посоветовал взять резиновые сапоги, за два года они ни разу мне не пригодились, в Кабуле оставил. Из Ташкента летели на ящиках с патронами. Приземлились в Шинданде. Царандой, их милиция, с автоматами нашими времён Великой Отечественной войны, наши и их солдаты, грязные, линялые, как из окопов вылезли. Резкий контраст тому, к чему привык в Чехословакии. Грузят раненых, у одного в животе осколок. «Этот не жилец, по дороге умрёт», – услышал от вертолётчиков, которые привезли их с застав. Ошеломило спокойствие, с каким говорили о смерти.

Это, может быть, самое непостижимое там – отношение к смерти. Вот опять, если всю правду… Это невозможно… То, что здесь немыслимо, там буднично. Убивать страшно и неприятно. Но очень скоро начинаешь думать, что в упор убивать страшно и неприятно, а вместе, в массе – азартно, иногда, я видел, даже весело. В мирное время оружие стоит в пирамиде, каждая пирамида – на отдельном замке, оружейная к


Источник: http://e-libra.ru/read/325357-tcinkovie-malchiki.html

Закрыть ... [X]

Читать онлайн - Алексиевич Светлана. Цинковые Поздравления с днем рождения плохие



Тост от сестры на проводы в армию Смерть любимого мужа Стихи про разлуку
Тост от сестры на проводы в армию Коллекция Т Старое Радио
Тост от сестры на проводы в армию Здесь найдется все!
Тост от сестры на проводы в армию Plague Inc: Evolved (PC) - Ndemic
Тост от сестры на проводы в армию «Радио Дача» запускает конкурс «Главная кошка Иванова
Тост от сестры на проводы в армию Владимир Бунчиков и Владимир Нечаев В Путь-Дорожку Дальнюю
Тост от сестры на проводы в армию Годовщины свадьбы: какая свадьба в сколько лет : свадебный
Тост от сестры на проводы в армию Казачья Подари мне, сокол, на прощанье саблю
Тост от сестры на проводы в армию Как упаковать коробку в подарочную бумагу: 10 лучших вариантов
Конкурс Радио Дача Новости Папа, подари мне куклу! Слова Г. Горбовского, музыка А Поздравления к 8 марта на английском языке с Поздравления с годовщиной свадьбы в стихах и прозе Поздравления с присвоением воинского звания в прозе